— Переверните меня, — в повторение просьбы Василий вложил все силы, и они родили слабый, но все же услышанный красноармейцами стон.
Плащ-палатка замерла, двое, тащившие ее, прислушались, один наклонился совсем близко. И понял наконец, чего хотелось раненому командиру роты. Кивком головы он позвал на помощь второго. Четыре руки приподняли Василия, и он, впервые с момента ранения, закричал. Все окружающее опять стало для него тем миром, из которого прилетела мина, — миром без солнца, с черным небом и мертвым ветром. Миром, где единственно слышимым звуком был вибрирующий свист, а единственно видимым предметом — надорванно болтающаяся нога.
Его собственная нога.
Частица его самого, от которой его же хотят отнять, оттащить, оторвать.
Солнце выплыло не скоро.
И совсем в другом месте.
И было таким непривычно иным, чем раньше, что Василий долго и трудно узнавал его. Оно падало сверху, отвесно, прямо в глаза, падало из опрокинутой бирюзовой пропасти, в которой белесо стыли реденькие облачка.
Пропасть, вся ее бездонность отчего-то покачивалась, а вместе с нею качались облачка и солнце, от этого было больно глазам и всему телу.
«Если бы остановить покачивание этой бирюзовой пропасти! А затем длинным-длинным шестом надвинуть вон то облако на болезненно белый диск, от которого больно глазам!..
И надо бы еще заглушить это мерное утомляющее цоканье…
Что бы оно могло означать?..»
Вопрос в сознании — это его пробуждение. Все объяснилось враз, будто перевернулась наконец страничка с ответами на все неясности.
Качалось не небо, не солнце — качалась повозка. А цоканьем были шаги кованой лошади.
Но вот цоканье заглушила людская речь. Василий повернул голову вправо, затем влево — по обеим сторонам стояли женщины. Повозка плыла между двумя рядами пестрых платков и скорбных лиц. Слышались всхлипывания, сквозь которые прорывались одинокие, как затаенная дума, слова.
Слов было, казалось, всего лишь два, и звучали они поочередно, точно сменяли друг друга на своем необычном посту — посту сострадания.
— Бедненькие…
— Родненькие…
И произносились слова как-то одинаково. Только были разными голоса.
К повозке протягивались руки, но Василий не видел, что они оставляли поверх покрывала. И лишь когда что-то прохладное и тугое коснулось его руки, Василий понял, что женщины кладут на повозку гроздья винограда.
Одну — тяжелую-тяжелую — чья-то рука положила Василию прямо на грудь, и гроздь поднялась перед его удивленными глазами красивой правильной пирамидкой — плотная и живая кладка маленьких солнц…
— Родненькие…
— Бедненькие…
А перед глазами медовая спелость плодов, смачная их округлость и… недостижимость. Нет сил протянуть руку.
— Родненький мой…
Этот голос у самого лица.
— Беленький-то да молоденький… Господи… На Алешку мово похож…
Рядом с повозкой, держась за нее рукой, шла пожилая женщина.
— Жить бы да жить. А в нем ни кровиночки… Господи…
Голос грубоватый, но ласковый, под черными бровями полувыцветшие глаза, вторая рука с зажатым в пальцах уголком косынки то и дело прикасается к ним, смахивая слезы.
— Жить бы да жить… Господи…
Женщину окликнули:
— Будь тебе, Калиновна. Не хорони загодя.
Женщина отшатнулась от Василия, остановилась — озадаченная. Лицо ее стало отдаляться, но голос был еще слышен:
— Да я ж рази хороню. Господи… Да живи ж ты, беленький, сто лет.
Она опять догнала повозку и долго шла рядом молча, шевеля обветренными губами и по-прежнему промокая уголком косынки слезы.
За селом женщина остановилась, загорелое, в морщинах лицо ее начало терять очертания.
И Василию вспомнилось лето, июль: короткое свидание с отцом и матерью на разъезде. Тогда их лица, по мере отдаления эшелона, вот точно так же теряли свои очертания…
Повозка покатилась под гору, и фигура женщины, безвестной крымской Калиновны, была долго видна на песчаном взгорье.
За нею ничего, кроме бирюзы неба, не было, и женщина вырисовывалась на этом фоне, как монумент.
Даже став едва заметной точкой, эта фигура — одна она! — оставалась величественно значимой во всем пространстве, на всем том возвышении, где она стояла.
И если бы можно было увидеть в тот час и в ту минуту всех женщин, стоявших, подобно Калиновне, у проселочных дорог, за околицами, близ железнодорожных путей, — открылась бы Россия взгляду лесом живых монументов.
Таков удел матери при военном ненастье.