Выбрать главу

Я думаю об этом каждый раз, когда перечитываю письма отца. Почти все они на одинаковых листках, отцу на всю войну хватило одного блокнота.

Большая часть писем адресована мне, остальные — матери. С Федором и Василием отцу так и не довелось обменяться весточками. И потому-то от письма к письму возрастало отцовское беспокойство. К переживаниям о Василии прибавилась тревога за Федора. Отец не делился ею открыто, но каждое его упоминание о старшем сыне облекалось в такую кричащую вопросительность, так было перевито недосказанностями и сомнением, что все кажущееся спокойствие письма от слова к слову таяло и разрушалось.

«Знать бы, где сейчас Федор… Письма твои, говоришь, на радио не помогли? Может, и передавали их, да ни мы с тобой, ни он не слышали. А может, он и не мог услышать. Если в боях то есть…»

Это «то есть» сразу выдавало отца, мне совсем не трудно было догадаться, какой страшный смысл вкладывал он в слова: «А может, он и не мог услышать…»

Я смотрел на дату, поставленную в конце письма, и вспоминал относившийся к тому времени рассказ Федора. Память его оказалась такой цепкой на фамилии своих сослуживцев и побратимов, что мне чудилось, будто фамилии эти, спасаясь от ветхости, сходили к Федору во время рассказа с таких же вот жестяных табличек.

Сходили увековеченно и благодарно.

И от этого у меня смешивались ощущения: среди живых или мертвых имен нахожусь я?

Все названные Федором фамилии я помнить не мог, но мне почему-то казалось, что он называл и

Гутарина Алексея Васильевича, 1919 г. рожд…,

табличку которого я только что высвободил из травы; и

Первозванцева Петра Тихоновича, 1920 г. рожд…,

к холмику которого я только что подошел; и

Стрельцова Павла Валентиновича, 1910 г. рожд…,

о котором я узнал со следующей таблички…

И еще, и еще — знакомые, знакомые, знакомые фамилии.

Даже если фамилии и не были названы, все равно они воспринимались как знакомые, и я видел этих людей живыми — там, рядом с Федором, куда бы ни заносило его военным ветром. Как видел их и рядом с отцом, и бок о бок с Василием. И сам, думалось, тоже где-то встречался с ними — словно были мы все роднёй от рождения.

Кругом — могилы и могилы, а имена на поржавевших жестянках — живые. Это, наверное, самая высокая награда человеку за все сделанное им: он мертв, а думают о нем, как о живом. Делают его действующим лицом повествования, обрисовывают черты, говорят о привычках, припоминают самое, казалось бы, пустячное: как свертывал человек самокрутку, втягивал и выдыхал дым. Или — еще пустячнее, — как почесывал выцветшую бровь…

Так рассказывал о своих фронтовых побратимах Федор.

…От ночного подъема по тревоге, бросившего их роту в Подпаневежисский лес, путь Федора, волей приказов, пролег в тыловую глубь. Сначала в школу политсостава, а вскоре опять на учебу, только уже командирскую. Называлось это длинным и неуклюжим словом — переподготовка.

Поездка за поездкой — и все дальше на север. Федор окрестил это в шутку хождением к Белу морю. И добавлял при этом:

— За выковкой.

Сумрачным осенним днем паровоз притащил вереницу стареньких вагонов на станцию Архангельск. Не успели выгрузиться — сгустился вечер, липкий и промозглый, как мокрая ветошь. Вышли к перевозу в город — заметили в темноте воду. И только теперь вспомнили, что это Двина. Прибавлять к ней слово Северная было ни к чему: какая может быть еще Двина без Архангельска!

Взошли на переправочный катер — удивились непривычному шороху за бортом. Вода не плескалась, а скребла по железной обшивке. Присмотрелись — поняли: катерок шел уже по ледяной каше. Загустевала Северная Двина, и оттого, оказывается, таким пробивным был гулявший над рекой ветер.

Потом шли — что за странность! — деревянными тротуарами. И мостовые улиц были такими же деревянными. И чуть ли не все дома тоже…

Дерево почти не давало под шагом звука. А если бы и давало, то все равно его, наверное, съела бы эта вязкая и сырая темнота. Потому что она господствовала тут надо всем. Даже светившиеся окна домов были заметно притемнены ею; и все сумрачное низкое небо находилось под тем же тягуче-липким игом. И проходная, через которую их провели, а затем и коридор деревянной казармы, да и сама казарма — все противилось немощному свету крохотных электролампочек, подчиняясь той же самой власти позднего осеннего вечера.

В шутку ли, всерьез ли, но уверял Федор, что за всю жизнь у него не было и не будет более длинной зимы, чем та, архангельская. И казалось так не только ему. Федор помнит, как мертвенно серел на морозном ветру Алеша Неелов, длинный и от природы хлипковатый саратовчанин; как костенило в поле, на тактических занятиях, Степу Краенко и Герасима Смородушкина — земляков-краснодарцев; как утрачивал под стынью всю свою неуемную веселость цыган Нарымка Смыглаш.