Это его слова и сейчас повторяет Федор, когда бывает кем-либо из друзей по-хорошему удивлен:
— Чудак ты, другарю, но душе с тобой весело…
Какое-то старинное цыганское присловье переложил Нарымка на русский лад, и оно — уже и не цыганское, и не русское, и не болгарское — настолько к месту прозвучало в архангельском пригороде, под трескучим морозом, что осталось в дружеской памяти навсегда.
А родилось оно в минуту птичьего несчастья.
В тот день они занимались в поле. И во время перерыва Федор, пытавшийся вместе со всеми согреться подскоками, увидел в небольшом отдалении внезапно падающую птицу. Крупная, сероватая, она будто споткнулась на лету и камнем полетела в снег.
В Федоре защемило что-то давнее, поселившееся в нем с детских лет, и он метнулся с утоптанной десятками пар ног площадки в сугробистую целину — к месту падения птицы.
Он знал: это мороз и голод убивают пернатых на лету. И еще Федор знал: птица летела в направлении города, — значит, погнало ее туда отчаянье. Ничего не оставалось для нее больше, как попытаться найти спасение у человечьего жилья.
Да только опоздала птица, не хватило сил.
Федор нашел ее легко. Хотя падение, как казалось, было отвесным, снежной поверхности серый комок коснулся в наклонном излете, оставив в рыхлом белом пухе углубляющийся след.
Птица, названия которой Федор не знал, была еще теплой, и он сунул ее за отворот шинели. Федор забыл, что зачерпнул обоими кирзовыми голенищами снега, не чувствовал, как обжигающе начала прикасаться к ногам влага, как деревенели на ветру пальцы. Но он все же ощутил, как под шинелью у него почти неуловимо шевельнулось. А по тому, как пригретый у груди комочек встрепенулся вторично, Федор понял, что птица спасена.
Возвращаясь с занятий, он увидел возле школы стайку мальчишек и отдал им свою пленницу. Птица настолько отогрелась за шинелью и так быстро помогли ей собранные из всех курсантских карманов хлебные крошки, что при расставании у нее уже набралось сил клюнуть несколько раз своего спасителя в руку. «Ах ты птичья душа, кусач бесстыжий…» — про себя не сердито подумал Федор, а у мальчишек спросил:
— Сбережете до потепления?
— Кусача-то? — переспросил самый бойкий. — Сбережем? А? Ребята?
И хотя все хором ответили, что сберегут, Федор ушел с сомнением: до птиц ли теперь людям?
Он не знал, даже не мог предположить, что еще услышит о судьбе птицы (месяца через два ему крикнули из-за школьной ограды ребята, что Кусач — так они назвали птицу — жив). И он, Федор, наверное, давно забыл бы о ней, если бы не пришло тогда в голову Нарымке Смыглашу искренне и просто воскликнуть:
— Чудак ты, другарю, но душе с тобой весело.
В этом откровении в голосе, каким оно было произнесено, да еще в искристо-черном блеске глаз был он весь, этот цыган Нарымка, и потому, видно, так крепко помнил его слова Федор. Он всегда видел Нарымку бесшабашно веселым, неунывающим, щедрым на шутку и на похвалу.
Вот только в холода, там, близ Архангельска, сникал Нарымка, смуглые щеки его бледнели, а на скулах проступали буроватые пятна.
И этим тоже помнилась Федору архангельская зима.
Белое, бесконечное безлюдье, обжигающая каляность морозного воздуха, тяжелое, в дымчатых наплывах, небо. Снег сухой, сыпучий и колкий для глаза. И даже то, что он первозданно чист, служило, чудилось, не красоте окружающего, а тому же самому холоду, его спокойной ярости во всем этом неохватном пространстве.
Одним словом, северная зима.
И владела она не только пространствами под открытым небом (тем же учебным полем или двинским льдом, где проводились строевые занятия) — изморозь пробивалась сквозь стены учебных классов, ветер дотла выстуживал ветхую казармишку. На помощь одеялу приходили шинели.
Ожидали хотя бы маленьких милостей от марта, но и он не принес заметного потепления. Разве что к последним дням своим смягчился на какую-то малость. Но что теперь было от этого смягчения, если курс учебный завершался и все — от курсантов до преподавателей — начинали жить ожиданием приказа.
И он тут же грянул — короткий, многозначительный: всем предписывался один и тот же пункт формирования — Энск.