Зимою в Красном Холме было уютно: на улице — глубокие сугробы снега, под тяжестью которого, казалось, покосились крыши; мороз украсил ставни фантастическим узором, деревья стоят в торжественных оковах инея. Мы ходили кататься на коньках на реку Неледину; иногда катанье происходило под звуки духового оркестра; тут — лучшее место для взрослых по части флирта или для начала романа, как это вытекало из проницательных наблюдений нас, мальчишек (пусть маленьких, но видно же!). А нам, конечно, наплевать — катаемся, и все, ябедничать или сплетничать не станем. А дома — жарко натопленная лежанка в детской, дворник дядя Павел принесет еще охапку березовых дров, а завтра он нас покатает на Серко. Вот скоро наступит Масленица, тогда уж покатаемся как следует! Все выедут; сани украшены коврами, лошади завиты в ленты, целые дни будет стоять звон бубенцов и веселый хохот. Тут уж пойдет блинный психоз. Блины, блины — у всех блины, с икрой, семгой, балыком и водка для взрослых и прочие бутылки с вином, иногда действительно довольно вкусным (мне, например, нравилась запеканка или немножко рябиновой наливки — грузинские сухие вина стали нравиться позже, только по ходу профессорской карьеры). Сколько можно съесть блинов за один присест? В известном чеховском рассказе сообщается о том, как человек, евший блины, умер (но неясно, от блина ли или просто смерть подоспела). В лекциях Боткина блины фигурируют как этиологический фактор желтухи («бродила», введенные с массой теста). В Красном Холме в те годы один лабазник на Масленице съел подряд двенадцать блинов, а на тринадцатом умер; но говорили, что, возможно, в этом случае причина — не блины как таковые, а то, что это был тринадцатый блин, цифра несчастливая. Судьба!
Все-таки более приятны, романтичны другие дни — рождественские праздники. Мы еле могли дождаться Сочельника. Залитая огнями нарядная елка и веселье хороводов и игр! Впрочем, все это быстро надоедало — и на очередные «елки» у знакомых ходить уже не хотелось. Совсем как в стихотворении Глинки[6], которое любил повторять мой отец:
Но — дух стяжательства! — рождественские подарки — это действительно нечто. Вот тебе и вся романтика! И все же проснешься «в ночь перед Рождеством» — еще чуть брезжит синева рассвета, и ощупываешь на кровати, на столике и стульях дары балованным детям. Как хорошо! Какое чудное утро! Как сверкает утренний снег! Вот жизнь. И побежишь, ступая по полу босыми ногами, в комнату матери.
Но всего больше мы любили дни Пасхи. Весенний праздник! Уже наступают светло-синие блики марта. Красивы эти голубые тени голых деревьев на снежном насте, эти сверкающие на солнце в небесной синеве робкие лужицы, ночью сковываемые чистеньким льдом, а днем дающие начало талым ручьям! Особенно же милы целомудренные березы с их беспомощными веточками, тонкая сеть которых как бы упоена весенним солнечным воздухом. Да, это всегда ощущается как возрождение — даже в наши старые годы. И всегда думаешь: как хорошо, что опять ощущаешь эту радость жизни, — сколько раз еще этому суждено повториться? Впрочем, хорошо, что ты этого не знаешь.
Пасха бывает ранней и поздней. Я всегда любил раннюю. Распутица. Лужи. Утренние заморозки. Грачи прилетели. Земля, освобождающаяся от снега. Разливы рек, сбрасывающих оковы льда. Ледоход как символ свободы и бурного движения вперед, и т. д. и т. п.
Эх, милое детство, Красный Холм! Сквозь пелену времени я различаю обрывки первых восприятий. Это ощущение присутствия обоих родителей.
С няньками я дрался, и до сих пор у меня на голове маленький шрам — бежал с кулаками за Грушей (девушкой, которая навсегда сохранила с нашей семьей дружескую связь, уже будучи замужем, а потом бабушкой): она тогда легонько толкнула меня, я упал, ушибся о камень, и под аккомпанемент криков «убился, убился!» меня потащили в перевязочную, где отец, приведя меня в чувство, зашил на голове рану. Но старая Лизавета Ферапонтьевна (об одном глазе) умиротворяла меня замечательными сказками. Вот ведь как это явление, пушкинские Арины Родионовны, характерно для русской жизни!
Потом пошли фрейлейн из Риги или Пернова — хорошенькие немки, одна из которых нашла себе в мужья краснохолмского учителя. Мы выучились болтать по-немецки (к сожалению, потом, когда язык стал нужнее, познания наши частично стерлись из памяти). Отец также учил язык, твердил, едучи в тарантасе (к какому-нибудь больному или в «усадьбу») и захватив меня с собою, шиллеровские «Heute muss die Glocke werden»[7] или гётевские «Wer reitet so spat durch Nacht und Wind? Es ist der Vater mit seinem Kind»[8] и шутливо говорил, что за каждое выученное слово на том свете ему простится какой-либо грех. Я спрашивал, много ли у него грехов? Он становился серьезным и заявлял: «Грех — такая жизнь, которую мы ведем при общем жалком состоянии народа».
6
Глинка Федор Николаевич (1786–1880) — русский поэт, публицист, прозаик, офицер, участник декабристских обществ.