Не доев дутого пирога, он вышел из герберга. В виде порицания офицерам, не приподнял, уходя, шляпы, что непременно сделал бы, если б их речи не были таковы. И тут же себе сказал, что расстраиваться из-за этого не следует. Мудрый Гораций учил populi contemnere voces.[23]
Делать ему было собственно нечего. Собирался, вернувшись, поработать над надписью, но теперь прошла охота. Он остановился у театра-комедии: не зайти ли, право, от скуки? Сторож однотонным равнодушным голосом повторял, что сейчас шпрынгеры, штукмейстеры, балансеры, по-зитурные мастера дадут отличное представление, покажут фокус-покусы, телодвижения, шпрынгмейстерские действия, а машинка, сделанная кинарейкой, пропоет как живая; и что подлые люди в гнусном платье никто в театр-комедию впущены не будут, а с купечества брано будет по полуполтиннику, с благородных же – по их изволению. Профессор Штелин пожал плечами: к чему подобное разделение в благоустроенном государстве? Подумал, что в Аейпциге или в Меммингене, ежели бы «по изволению», то все входили бы, не платя ни гроша. А здесь все строится на амбиции! Не сочувствуя этому и не слишком интересуясь шпрынгмейстерами, отправился домой.
Когда он подходил ко дворцу, к главным воротам быстро подъехала высокая веерообразная карета, запряженная четверкой взмыленных коней. Лакей соскочил с запяток, отбросил подножку. Из кареты вышел граф Буркгардт Миних. Голштинские часовые вытянулись. Фельдмаршал быстро прошел во дворец. В его приезде ничего неожиданного не было: он довольно часто бывал у царя. Тем не менее тревожное чувство у профессора Штелина без причины очень усилилось. «Что-то у него странное лицо! Или мне так показалось?»
Он поднялся по лестнице фрейлинского корпуса в свою комнату; прежде всего взглянул на стол, чернильницы не было, – только вздохнул. К счастью, были карандаши. Штелин сел за работу. Несмотря на тревожное чувство, решил потрудиться над надписью к транспаранту. В основу положил ту, что была приготовлена для Воронцовского бала, но кое-что хотел переделать. Стал писать карандашом на большом листе золотообрезной бумаги (жаль было изводить такую бумагу на карандашный черновик):
Работа, почти всегда успокаивавшая профессора Штелина в тревожные минуты, на этот раз не произвела на него умиротворяющего действия. Надпись не подвигалась. Он с досадой отложил сломавшийся как на зло карандаш и не без труда перешел от русского высокого штиля к мыслям немецким и обыкновенным. «Да что же случилось? Приезд графа Миниха? В этом ничего необычного нет. Его вид?..» Профессор Штелин, знавший секреты хорошей литературной речи, сказал было мысленно, что глаза графа Миниха метали молнии. Но это было в высоком штиле, – если б писать исторический труд, то так, конечно, и надо было бы сказать. В действительности же, молний глаза Миниха не метали. Вид у него, однако, был грозный, – «точно он как дряхлый папа Сикст V, выпрямившийся в минуту, когда его избрали папой, и запевший „Те Deum“ громоподобным голосом! Да Бог с ним, с Минихом. Was ist los?[24] – подумал он. – Какое мне дело до его вида! Допустим, что этот безрассудный старик, которому мало одного эшафота, решил теперь еще рискнуть другим, при чем же тут я?»
Профессор Штелин мог со всей искренностью сказать, что он тут совершенно ни при чем. Переворота он не хотел, терпеть не мог переворотов, потрясений, кровопролития. Вдобавок, несмотря на некоторые мелкие огорчения, был вполне доволен царем. «Но допустим, – подумал он, – допустим самое худшее. Допустим, что сумасшедший старик приехал сюда производить какой-то переворот, что на престол взойдет государыня, хотя этого избави Бог. Разве я тогда буду преступник или злодей? Никоим образом. Мне до всего этого нет дела, и я это честно объясню, и буду дальше работать на общую пользу, кто бы ни сидел на престоле. А если с штандпункта[25] сумасшедшего старика это неблагородно, то пусть он думает, все что ему угодно…»
Профессор Штелин чуть было, вопреки своему обыкновению, не сказал: «пусть он идет к черту!». Он понимал, что с штандпункта старика его позиция могла в самом деле показаться неблагородной. Но ведь штандпункт был очень глупый. Штелин справедливо считал себя человеком весьма порядочным, – дай Бог, чтобы таких было везде поболее. Он никому зла не желал и, в меру возможного, зла не делал, служил музам наук и искусств, служил с большой пользой для муз и для России, которую считал второй родиной, хоть многому в ней все еще удивлялся и не ко всему мог привыкнуть. Совершенно ясно, что от профессора, от служителя муз нельзя требовать того, чего требуешь от старого воина («даже если этот воин и не сумасшедший»). Кроме того, наряду с обязанностями в отношении государства, есть обязанности в отношении семьи, родных, самого себя. «Мне до их историй нет ни малейшего дела», – подумал он и проверил себя: чего хочет? Хочет здоровья и счастья жене, сыну, самому себе. Худо это? Нисколько не худо. Хочет денежного благополучия, – что ж, для того, чтобы истратить все на разврат, на прелестниц, на шипучее вино? Нет, неправда: для того, чтобы обеспечить своей семье безбедное, спокойное, достойное существование. Худо это? Нисколько не худо. Для сохранения же этого что нужно? Вовсе не нужно подличать, обманывать, пресмыкаться, – к этому он был почти неспособен. Нужно лишь ладить с людьми, ни с кем особенно не ангажируясь, держаться подалее от безрассудных дел, не злить других, не забывать себя, да еще изредка говорить и писать условные, ничего в сущности не значащие, слова, вроде того, что Нева, Москва и все реки текут радостно в златые наши веки. Против этого решительно ничего нельзя возразить, и так во все времена поступало громадное большинство людей, в том числе люди почтенные и знаменитые. Проживешь свой век честно, без крови и без грязи, без Пелымов и без эшафотов. Это и есть тайна земного счастья. Так к тебе дадут возможность делать в жизни твое малое – а может быть, и не совсем малое – дело. «Sors tua mortalis, non est mortale quod optas»,[26] – подумал профессор Штелин, и гордость наполнила его душу. Не желая поддаваться нехорошему чувству, он пододвинул к себе золотообрезный лист, очинил карандаш и принялся за работу.
XVI
Деньги плыли быстро, и Михайлов старался заглядывать в кошелек возможно реже. Но Машка, по-видимому, знала состояние кошелька и становилась суровее. Это впрочем мало его огорчало: погуляли по-господски и будет. К тому же, подходил к концу и отпуск.
Тем временем на престол нежданно-негаданно вступила царица. Вначале была большая тревога, особенно из-за того, что никто долго ничего не мог понять. Первые слухи принес сторож с рогаточного караула на заставе, свой человек. Понизив голос, он сообщил кабатчику, что беда: царица подняла бунт, сбежала из Петергофа, царь пустился за ней, да не догнал. Толком и сторож ничего не знал. Говорил, однако, что сам утром видел государыню: изволила проехать в коляске, лошади замученные, взмыленные, а рядом с государыней – Преображенского полка капитан, ростом с колокольню, и косая сажень в плечах. Сторож был человек глупый и вдобавок враль. Кабатчик обругал его дураком и грозно приказал замолчать. Михайлов было прислушался, но не разобрал: уж очень он много выпил в этот день.