Она направила себе кинжал в сердце. На прежних репетициях это движение все ей не удавалось. Кинжал, доставленный поручиком Шепелевым, был настоящий, она боялась порезаться, порвать платье, и жест выходил нехорошо. По словам крымского царя Мумета, здесь вообще можно было погубить представление: надо, чтобы Селим выбежал из-за кулис и схватил Тамиру за руку в то самое мгновение, когда ее груди коснется кинжал, – а стоит ему замешкаться хоть на миг, и все пропало. Раза два на репетициях Селим действительно опаздывал, – быть может, нарочно, для смеха, – и все, кроме Вали, хохотали до слез. На этот раз он не опоздал. Но вместо того, чтобы схватить ее за руку с криком: «Я жив, дражайшая, я жив и торжествую!» – Володя просто и даже неторопливо отобрал у нее кинжал, обнял ее, – у нее как-то сама собой запрокинулась голова, – и поцеловал в губы.
– Сказал, что сделаю, и сделал! – совсем тихо прошептал он. Лицо у него побледнело.
Потом пили чай в столовой. Было, кажется, весело. Рентмейстерша расщедрилась на две бутылки, выпил вина не один поручик Шепелев. Одни участники представления говорили, что «не спят вторую ночь»; другие, напротив, уверяли, что им совершенно все равно, что они не волнуются ни чуточки, хоть знают заранее: будет стыд и срам! Валя не принимала участия в беседе. У нее замирало сердце. Старалась не смотреть на Володю, который тоже был очень взволнован. Но он в беседе участие принимал; он был из тех, кто не волнуются ни чуточки.
Затем, в шестом часу, Валя поднялась и, взглянув на Володю, сказала, что у нее немного кружится голова. Рентмейстерша непременно хотела послать с ней горничную: нельзя барышне под вечер идти по городу одной. Валя решительно отказалась: она очень часто гуляет одна (все знали, что это неправда). Володя, конечно, понял. Он понял, что она пойдет к беседке над рекой, в которой они уже раз встречались, в тот день, когда послали книгу сочинителю Михаиле Ломоносову; понял также, что он не должен выходить с ней тотчас: надо, как ни тяжело, выждать еще минут десять, чтобы заткнуть глотку Маруське и поручику Шепелеву. Валя расцеловалась с Марусей, с ее матерью, – та все ужасалась: как можно? слыханное ли дело? – слабо пожала руку Володе и ушла. Он же поднялся через пять минут и сказал, что ему еще надо поработать. Оттого ли, что все имели твердое мнение о работах Володи, или по какой другой причине, кое-кто за столом насмешливо улыбнулся. Володя вышел с неприятным сознанием, что хитрость не удалась, что глотку Марусе и Шепелеву не заткнул. – «Но и мне, и ей все равно!» – решительно сказал себе он.
Они стояли над рекой, целовались и говорили те слова, ради которых стоит жить. Володя обещал не поступать в конную гвардию и не идти на войну с Данией. Сказал, что будет просить ее руки через год, когда кончит курс, и добросовестно добавил «или через два», не вполне уверенный в своих успехах. Сказал, что по окончании курса у него будет положение, будут деньги, и они поселятся в Санкт-Петербурге или в Москве, или, быть может, он станет дипломатом и увезет ее в чужие края. Ей было все равно: Санкт-Петербург, Москва, чужие края, лишь бы с ним!
Стало темно. По пустынной улице он провожал ее к генеральскому дому. Им встретился знакомый красноглазый ямщик-вогул. Он поклонился им в пояс и, в ответ на слова: «Здорово, брат, что новенького?», в рассеянности произнесенные Володей, сказал, что в России правит уже не царь, а царица. – «Что ты, брат, врешь? Скипидару нахлестался!» – заметил Володя. Валя же не обратила внимания на слова вогула, да и не слышала. Не доходя будки, они расстались, из страха перед общественным мнением. – «Теперь связаны мы навсегда!» – прошептал Володя. Поцеловаться было совершенно невозможно, – будочник увидит, – но они поцеловались. Вогул смотрел им вслед и одобрительно думал, что это умная девушка: не останется старой девой и не будет с ней того, что случилось с его бедной, несчастной сестрой, которую превратил в лихорадку великий, гневный Воршуд.
Дома Валю немедленно позвали в кабинет отца. По тревожному выражению на лице няни Валя поняла, что ей сильно достанется. В кабинете были зажжены не две, а четыре свечи. Мать говорила долго и сурово: Валя скомпрометировала всю семью; за ней в шесть была послана к Полуяровым горничная, Полуяровы сказали, что у ней закружилась голова и что она ушла домой, а было это два часа тому назад, теперь девятый! Где она была? Понимает ли она, что она сделала? Понимает ли она, что о ней и о них обо всех скажут? Отец, сидевший за письменным столом, поддакивал и от себя вставлял строгие замечания: «Это есть весьма неприлично, штоп одна юная девица…» но, видимо, думал не об этом: перед ним лежала на столе депеша. В другое время Валя, быть может, рискнула бы огрызнуться: семь бед, один ответ, – и уж наверное подумала бы, что мама, по слухам, к себе в молодости не была так строга. Теперь она молчала, опустив глаза, как полагалось послушной и виноватой девице. Потом начал говорить отец и, видимо, исполняя поручение, коснулся предметов, о которых никогда с ней не говорил. Почему-то сказал, что мужчина смешон, ежели женится ранее двадцати пяти лет, что мальчишкам надо прилежно учиться, а не обманывать вздором девиц… Валя не сразу поняла и мысленно ахнула: «Откуда им известно?! Ведь я одной Наташе сказала! Она честное слово дала! поклялась никому не говорить!..» Лицо у нее побагровело. По существу слова отца ее не интересовали Они могли быть справедливы в отношении мужчин вообще и мальчишек вообще, но здесь было не вообще, здесь был Володя! Отец говорил длинно, скучно, как назло, по-русски, и все одно и то же: учение, мальчишки, обман, не ранее двадцати пяти лет, – «почему именно двадцати пяти? Уж лучше сказал бы, что нельзя жениться до сорока». Она слушала так, словно не понимала, о ком и о чем идет речь.
– Во всяком случае, – сказал с силой генерал, – теперь должен каждый благородный молодой дворянин глупости из головы вышибать и только на отечество и на события себя внимательным делать…
– На какие события, папа? – тихо и грустно спросила Валя, больше для того, чтобы что-либо сказать: нельзя же все слушать молча.
– Вопрос кажется мне глупый быть, – ответил сердито генерал. – Я говорю, что благоверная императрица Екатерина на российский престол вступала, и об это так далеко как я знаю, говорит весь город.
Валя смотрела на отца удивленно. «Верно, с вечерней почтой пришло известие, – думала она: у Полуяровых о нем еще ничего не знали. – Но в чем же дело? Ну, вступала, нам-то что?» Затем мать сказала по-немецки, что девушка, которая вешается на шею молодому человеку, губит себя, что встречаться наедине с молодым человеком для барышни из хорошего семейства грех и позор, что они с отцом примут решительные меры: надо будет даже решить, может ли она дальше участвовать в этом глупом и неприличном представлении, и не надо ли вообще отослать ее к бабушке. «Sehr richtig… Selbstverst?ndlich»,[28] – рассеянно говорил генерал. Валя ужаснулась. Ей стали ясны и вина ее, и глупость (зачем сказала Наташе?), и надвигающиеся на них беды. Она растерянно слушала мать, страдала, была счастлива, страдая из-за Володи, была счастлива, чувствуя себя грешницей. А со стены, поверх головы змеи, впившейся в ее румяные груди, царица Клеопатра укоризненно смотрела на Валю, словно говорила: «Да, да, и я была такая же, как ты, и я была грешница, и у меня был Володя, и я была счастлива, и вот, посмотри, что из всего этого вышло…»