Выбрать главу

Кроме сознания только свет представляет собой континуум: постоянство во времени и пространстве. И свет, как и сознание, умирает по причине радикального дисконтинуитета: если разложить его с помощью призмы, когда он превращается в цветовой спектр. Смерть света, его locus mortem — цвет. Цвета к тому же смерть для зрения, какими бы привлекательными эти цвета ни были.

Сознанию и свету как континууму противостоит смерть, понимаемая материалистически как абсолютный конец без возможности воскресения. В этом смысле смерть революционна, а революция — смертельна. Революция — это радикальный дисконтинуитет. Революционеры — слуги смерти: они не только желают смерти другим, думая, что творят справедливость, но и не знают, что, творя справедливость во имя жизни, они сами умирают, и к тому же незаметно. Все думают, что Че Гевара погиб от пули; но это не так. Он умер в тот момент, когда поверил в возможность радикального дисконтинуитета, как и мы с Мартой, когда поверили, что смена шрифта коренным образом изменит ситуацию с моим сценарием, который никак не желал сдвинуться с мёртвой точки. Для революционера обладать индивидуальностью, как это ни парадоксально, значит её потерять; вложить свою личность в «дело», пожертвовать ею и отказаться от неё; это преднамеренная потеря разума. Революция есть добровольное самоубийство континуума смысла, а все провозглашают её высшей формой человеческого и общественного прогресса. Fucking revolutions! Как может быть высшей формой сознательного поведения — желание перерезать кому-нибудь горло? Даже если тот сосал твою кровь и считал золотые, полученные из твоего пота.

Возможно, моё отвращение к прикосновениям (я уже говорил, за исключением только Марты) — результат именно моего презрения к революциям и всяким радикальным дисконтинуитетам. А может быть, это просто шрам от первого обморока, когда я позволил женщине потрогать меня, да к тому же иголкой: мне шесть лет, и милая медсестра ставит мне пробы Манту на аллергию — шесть уколов с аллергенами на левое, и шесть на правое предплечье. На голодный желудок, так сказал врач. А потом: всё потемнело перед глазами, и этот панический вопрос: где я буду существовать, если буду вообще, теперь, когда мир для меня темнеет, а для всех продолжает существовать? Медицинская сестра, на голые ноги которой я смотрел, не понимая тогда, почему меня привлекает это зрелище, будет и дальше видеть, обонять и осязать этот мир, а я? И, возможно, моё отвращение к прикосновениям происходит от того, что во всех чёрно-белых фильмах о революциях показана унизительность людских прикосновений: люди толкают, бьют, колют, режут, стреляют друг в друга: они также используют изощрённые средства прикосновения, такие как острие ножа или свинцовая пуля. И если подумать об этом чуть подольше, становится ясно, что люди идут воевать для того, чтобы прикасаться к тебе: прикосновениями они присваивают тебя, овладевают тобой. Так что я старался заниматься любовью с как можно меньшим количеством прикосновений, и даже Марта, обладавшая привилегией прикасаться ко мне, и до которой я сам дотрагивался, жаловалась на это, говоря, что я холодный любовник.

Вот почему меня удивил весь эпизод со сменой шрифта, и особенно эта фраза: «Вот увидишь, когда ты поменяешь шрифт, то почувствуешь, что прикасаешься к чему-то новому». И это причина, о которой, я думаю, Марта не знает даже сегодня. Когда я пользуюсь этим новым шрифтом, я теми же пальцами касаюсь той же компьютерной клавиатуры, пусть на экране и появляются не такие буквы. Это совсем не то же самое, что изменить почерк; чтобы изменился почерк, сначала должна измениться душа.