Выбрать главу

Он поднялся, взял сумку, снова сел и открыл её, положив на маленький столик перед собой. Вынул оттуда полуоткрытый пузырёк чёрных чернил, несколько испачканных пузырьков с цветными чернилами, ручку для письма и почти совсем залитую тетрадку. Я протянул ему влажную салфетку. — Спасибо — сказал он, не поднимая глаз, как будто решив сначала серьёзно оценить нанесённый ущерб. Он открыл тетрадку и начал осторожно, самым кончиком салфетки, вытирать страницы, а я окаменел, потому что передо мной было величественное зрелище, такое, какое внезапно открывается, когда человек забирается на гору: целое море букв, выписанных с почти болезненной красотой, такой, что постоянна, как свет, не такой свет, что в одном месте красив, а в другом некрасив, и не такой, что в одно время красив, а в другое время некрасив; великолепный почерк, человеческий шрифт света, континуум души, чудо руки, которая использовала буквы и слова, но буквами и словами это чудо описать нельзя и описать немыслимо; чистая микроскопия, взгляд в себя, почерк, по которому видно, что у того, кто это написал, не может быть больше ни друга, ни товарища, ни брата, ни сестры, ни матери, ни отца, ибо он сам себе лучшая компания, единый и единородный и, значит, безначальный по своей сути. Каждая буква в каждом слове была написана чернилами разного цвета! — Как в «Гласных» у Рембо — подумал я, но в следующий момент понял, что мысль эта глупа, потому что недостаточна, а недостаточное глупо, потому что считает, что на самом деле оно достаточно. И после моего суетного сравнения, которое, вероятно, имело целью напитать мою ненасытную душу суетным (как самоукрашение цитатами и именами великих на лекции), монах перестал вытирать пятна, поняв, что таким образом он портит больше, чем исправляет. Я убеждён, что в тот момент он подумал, что в этом мире важнее делать добро, чем во что бы то ни стало воевать со злом, поэтому сказал, чтобы утешить меня, заметив, что я очень обеспокоен нанесённым ущербом: «Ты покорил все царства мира — не радуйся, это ничто. Ты потерял все царства мира — не печалься, это ничто». И возвратил мне салфетку, как знак того, что отказался от исправления вреда и решил вернуться к действительности; так решил и я, поэтому самым обыденным образом, как будто мы сто лет знакомы, спросил его: «Это слова отца Силуана Афонского?»

Он посмотрел на меня с долей приятного удивления, с которым смотрят на редкие экземпляры, принадлежащие к немногочисленным настоящим людям. Но в моём голосе было также желание похвастаться, показать, что и я знаю то, что знает он, получить признание и похвалу: это было то же самое побуждение, которое заставило меня пойти к Клаусу Шлане. И вдруг щёки у меня вспыхнули, что редко случалось со мной в мире похвал и наград, в котором я жил; мне стало неимоверно стыдно, и я сказал себе: «Идиот, ты просто парадный конь». Как и человеческая душа, обуянная гордыней, парадный конь цокает копытами громче других, потому что плохо подкован: в его подковах всегда не хватает какого-нибудь гвоздя. Иаков пересел на место у окна, а я сел рядом с ним, как будто на своё место. — Я вижу, вас интересует то, что в тетрадке, — сказал он, и я почувствовал себя неловко, потому что, если бы я сказал «нет», я бы солгал. — Это доходы и расходы монастыря — сказал он, чтобы оправдать моё неприличное любопытство. Я подумал, что это просто геройство: потратить столько труда, чтобы таким красивым почерком записать такие банальности! — Вы, наверное, думаете, что бессмысленно подобным образом записывать такие простые вещи — сказал он, словно читая мои мысли. — Но почерк у меня всего один. И я не приспосабливаю его к теме — сказал он, и у меня закружилась голова, потому что я снова, будто по какой-то спирали времени оказался рядом с Клаусом Шлане: я вспомнил, как он хотел, чтобы я приспособился к рынку, и как он продиктовал мне несколько тем, гарантирующих успех. И тут отец Иаков преподнёс мне новый сюрприз: он поднял руку, подошла красавица-стюардесса, он заказал бокал вина и спросил, не заказать ли и мне. Я согласился.

После того, как мы сделали по глотку, я спокойно спросил:

— Отче, вы исповедуете в самолёте?

Он рассмеялся, но сказал:

— Почему бы и нет. Папа вон даже венчал в самолёте: читали?

— Нет, — сказал я.

— Юная парочка случайно оказалась вместе с ним в самолёте и попросила его совершить обряд, пока они были ближе к ангелам. Мне же кажется, что они были ближе к херувимам и серафимам благодаря самолету, а не благодаря Папе Римскому — сказал он, и мы оба засмеялись. Но я знал, что за этим смехом скрывалось яростное осуждение капиталистического прагматизма католической церкви в противовес невинной самоцельности православия. Отец Иаков всего двумя-тремя репликами сказал, что католицизм похож на соцреализм и ангажированное искусство, стремящееся к достижению материальных благ, а православие — на самодостаточное искусство ради искусства, стремящееся только к себе и ни к чему другому, как и чистый символизм. И я понял, что имею дело с человеком, в котором макрокосм и микрокосм встретились, сравнялись, что это человек, вместивший в себя всю вселенную, способный в двух-трёх спокойно произнесённых фразах сказать то, для чего мне потребовались бы суета и самолюбование часовой лекции, как в университете Франкфурта.

Потом наступила тишина, в которой слышался только монотонный гул двигателей аэробуса: было очевидно, что эту моторную тишину дал мне отец Иаков для исповеди.

— Кажется, я убил человека во Франкфурте, отче — сказал я. — И ещё изменил жене. Причём оба события произошли в один и тот же день — добавил я. Я думал, что удивлю его, но он лишь улыбнулся так же, как когда произносил максиму о ничтожестве завоеваний и потерь земных царств, в отличие от Царства Небесного. А потом, сделав ещё глоток, даже не посмотрев на меня, продолжая разглядывать сохнущую на столе тетрадь, сказал:

— Два смертных греха, замечательный результат для одного дня. А я уж было подумал, что никто не идеален, — сказал он и снова улыбнулся. Однако мне было не до смеха.

— День один, но в два разных года, — сказал я, и только тогда он с интересом посмотрел на меня.

— Ничего необычного — сказал он. — Мы говорим о Боге, что Он — Тот, Который Был, Который Есть и Который Будет. Для него все времена существуют одновременно; наше сознание делит время на прошлое, настоящее и будущее так же, как оно делит цвета на жёлтый, красный, оранжевый, зелёный, синий, фиолетовый, а они на самом деле представляют собой континуум. Время — это сингулярность: всё уже было, и всё повторится. Да ладно, вы как писатель знаете, что будущее и прошлое — это одно и то же: ведь футуристический или научно-фантастический фильм всегда воспринимается как «Жили-были». Повествование всегда в прошедшем времени, даже если речь идёт о далёком будущем. Повествование дано нам для того, чтобы мы осознали, что всё есть прошлое, настоящее и будущее одновременно.

Я молчал, потому что, хоть я и преподавал нарратологию, никогда не думал, что даже рассказ о будущем предполагает, что оно уже произошло. И он снова просто, по-обыденному сказал: «Расскажите». И я рассказал всё по порядку, как было.

Когда я закончил, он немного подумал, а затем сказал:

— Давая вам возможность взглянуть на ваши параллельные, вымышленные жизни, Бог как будто хочет сказать вам, что существует вероятность того, что и жизнь, которой вы живёте здесь и сейчас, которую вы считаете истинной, на самом деле совершенно ложная и не менее фиктивная, чем ваши видения.

Я посмотрел на него, не поверив своим ушам.

— Вы понимаете, что вы говорите, отче? — прошептал я.

Однако теперь он показывал другой лик своей души: настойчивую жёсткость в высказывании того, что считал истиной.

— Конечно, понимаю. Не говорите, что вы не знаете: научно доказано, причём давно, что реальности не существует и что она лишь иллюзия. И что вы не знаете, что об этом упорно умалчивают.

Остолбенев, я смотрел на него, потому что он произнёс ключевую фразу, из-за которой когда-то, при социализме, была отвергнута моя докторская диссертация по реализму: утверждение, что реальность консенсуальна и конвенциональна, а раз так, то говорить о каком бы то ни было реализме, кроме как воспринимая его как литературную условность — бессмысленно и нелепо. Он, словно слыша мои мысли, продолжал со всей строгостью праведника, который заботится исключительно об истине, указав на солнце, которое было на одном уровне с самолётом, и сказал: