— Человек может стать лучше. Бог не может, потому что Он уже совершенен. Это то преимущество человека перед Богом, которым почти никто не пользуется.
Снова наступила тишина, с которой всё началось. В этой моторной тишине я впервые в жизни услышал себя, на этот раз не так, как если бы я слушал кого-то другого, чей-то чужой голос внутри себя, а услышал себя изначально; я уже не был цитирующим человеком, меня даже удивил цвет моего голоса, моего дыхания, колеблющего мои голосовые связки: «Я могу без славы, отче». На это он сказал: «Нельзя что-то смочь, если сначала не захотеть», и я понял, что он переформулировал моё утверждение в вопрос: «А вы хотите без славы, Ян?» И хотя он не задал мне этот вопрос, следующее, что я услышал, сказанное моим собственным голосом, было: «Но я всё ещё не уверен, что хочу этого».
Он сунул в сумку пострадавшую тетрадку и, как врач, дающий последний совет перед уходом больного из кабинета, сказал:
— Когда вы станете уверены, что хотите этого, покиньте мир, бросьте всё и отыщите тихое место, где Бог сможет найти вас. Не вы будете искать его, ибо вы ещё суетны; Он ускользнёт от вас. Пусть Он сам найдёт вас.
В тот момент я почувствовал себя ребёнком, который остался дома один и ждёт родителей с работы, окружённый сотней опасностей. Меня часто оставляли дома одного, и я больше всего боялся пылесоса, как бы он не включился сам и не проглотил меня; позже я узнал, что страх, что его проглотят — это первый сексуальный страх у детей. Должно быть, я выглядел испуганным, когда спросил: «А как я узнаю, что Он нашёл меня?», потому что при этом у отца Иакова на лице снова появилась та беззаботная улыбка, улыбка, которая служила ему золотым щитом от всех земных потерь, и он сказал:
— Он даст вам знак. Введёт во искушение. Но безусловно предоставит свободу выбора. Вы пойдёте либо с ним, либо с дьяволом. Третьего не дано, если не лгать самому себе.
В этот самый момент загорелся сигнал пристегнуть ремни: самолёт начал снижаться перед посадкой в Белграде. Я встал, решив вернуться на своё место, хотя мог остаться сидеть до приземления рядом со святым отцом: ничего особенно не привязывало меня к месту, где я сидел раньше, но мне было уже с ним не по себе. В этот момент самолёт тряхнуло из-за сильной турбулентности, и я услышал, как он сказал: «Прошу вас, будьте осторожны», и я сказал: «Не волнуйтесь, я сейчас сяду и пристегнусь», но посмотрев на него, я понял, что он совсем не заметил турбулентность и что он думает не об этом. Казалось, он колеблется, не сказать ли мне ещё что-нибудь, и я до сих пор уверен, что, хотя он и решил что-то сказать напоследок (а он явно хотел это сделать и поэтому вообще открыл рот), он всё же не сказал всего, что собирался. А сказал только:
— Не разочаровывайтесь, если покажется, что что-то уже слишком, чересчур. Если в одну секунду разрушатся все декорации того, что вы считаете реальностью. В конце концов, всё будет хорошо, даже если вы сочтёте это хорошее несправедливым.
* * *
В аэропорту Скопье меня ждал мой кум Люпчо. Я всегда радовался, когда видел его, такого невысокого и сильного, краснолицего, с походкой, как у медведя гризли. Как только он меня увидел, то понял, что поездка во Франкфурт закончилась для меня плохо, и поэтому ничего не спрашивал всё время, пока мы ехали до Скопье. И я молчал; мне не хотелось притворяться, что мне до разговоров, когда на самом деле мне было совсем не до них. А мы с Люпчо были известны в Театре тем, что могли договориться встретиться за кофе, а потом всю встречу просидеть за столиком молча, погрузившись каждый в свои мысли. При этом Люпчо, случалось, напевал какую-нибудь арию, в такт похлопывая себя ладонями по коленям, а я записывал в маленький блокнот приходившие на ум мысли. Потом мы расплачивались и расходились. Люпчо обычно говорил: «Отлично пообщались», и каждый шёл своей дорогой.
Наконец-то мы въехали в город и сразу попали в пробку. Нас заблокировали в средней колонне машин, и тогда, как будто нам было велено начать разговор, Люпчо первым нарушил тягостное молчание: «Я ещё до поездки тебе говорил, их не интересует серьёзная литература… Напиши им пляжный романчик, слупи с них деньги». — А ты вместо оперы пой попсу! — сказал я ему. Он безнадёжно посмотрел на колонну машин, тянувшуюся змеёй к светофору вдали: «К тому всё и идёт. Похоже, ещё и сплясать придётся».
Люпчо был премьером нашей оперы, баритоном, за которого боролись лучшие оперные театры мира, где он часто гастролировал и всегда возвращался домой, увенчанный славой. Дома его не любили всё по той же причине, что нет пророка в своём отечестве: он плох уже тем, что слишком хорош. Чем больше сияешь, тем лучше освещаешь людские недостатки, и тем вернее шансы, что тебя постараются убрать. Тараканам мешает свет, и они готовы при нужде даже проглотить солнце, как кусок хлеба, лишь бы стало темно.
Пробка понемногу двинулась, мы как-то доехали до перекрёстка, где светофор пропускал всего по несколько машин, и тут стало понятно, почему на переходе собралась такая толпа. Перед нами проходили молодые хулиганы с флагами и политическими транспарантами, на которых было написано: «Сделайте виселицу и повесьтесь, или мы повесим вас сами!» Они были пьяны, петушились и куражились: один бросил бутылку в сторону колонны (бутылка улетела за нашу машину), а хулиган повернулся к автомобилям, расстегнул ширинку и начал мочиться. Его товарищ потрезвее тащил его назад и кричал: «Стой, откуда ты знаешь, что это не наши?». А тот хриплым от спиртного и крика голосом заорал что есть сил: «Откуда наши, видишь, они без флагов! Были бы наши, шли бы с нами!», потом выхватил у кого-то из толпы бутылку и снова запулил в нас. Бутылка попала кому-то в капот, но никто не отреагировал: те, кто дисциплинированно стоял в пробке, явно испугались.
— Что это за безумие, кум? — спросил я.
— Ты телевизор не смотришь? — спросил Люпчо.
— Нет.
— Ну, так вот, они победили на выборах.
— Как это, когда победили другие ещё до моего отъезда?
— Суд учёл их возражения и аннулировал результаты. Теперь они у власти. У них на одного депутата больше. Уже семь дней так празднуют.
— Да плевать мне на них — сказал я.
Он онемело посмотрел на меня:
— Сильно не поплюёшь. Я больше не главный режиссёр.
Я недоверчиво уставился на него. — Как это не главный режиссёр? — А вот так. Меня сняли. — Кто мог тебя снять, когда они ещё не пришли к власти? — Министр, кто же ещё? — Я не понимаю: ведь этот министр тебя и назначил. Он же не из этих, он из других. Люпчо посмотрел на меня так, словно не верил, что можно быть таким тупым.
— Вот, ты такой умный в своих книгах, но это не мешает тебе быть дураком в жизни. Старый министр, когда понял, что правительство падёт, заключил сделку с новыми: он остаётся министром, но назначает новых режиссёров, из их людей. А эти, партийные, убивают сразу двух зайцев: и все режиссёры из их партии, и у них алиби, что не увольняют по партийной линии, а оценивают по делам, вот, сохранили не своего министра. Теперь понял?
Тут у меня начались спазмы в желудке, как когда я разговаривал с Клаусом Шлане. У меня было чувство, что нет никакой разницы между Шлане и этими здесь, между его действиями и их действиями, между его и их пониманием искусства.
— А кто новый? — спросил я.
— Траян.
— Какой Траян, актёр?
Люпчо смотрел куда-то вперёд, на пьяную одичавшую толпу, скандировавшую и плевавшуюся повсюду.
— Да. Он был у них вроде пресс-секретаря. Заслужил паренёк, заработал, — с иронией сказал Люпчо.
— Ну, так ведь это ты привёл его в театр, он твой паренёк, — сказал я. — Он должен был предложить тебе другое место взамен.
Люпчо колебался, стоит ли говорить дальше. Когда казалось, что колонна прошла, и мы можем ехать, вдруг на перекресток выбежал дорожный полицейский и жестом приказал нам остановиться; потом нервно свистнул тем, кто отстал от основной толпы; он подавал им знак поторопиться и присоединиться к своим. И Люпчо решил продолжить: