Он вскочил со стула, как ошпаренный, когда увидел, что я ухожу. И неожиданно, понизив голос, сказал:
— Я хочу тебя кое о чём попросить, но только не отказывай мне. Пожалуйста, прошу тебя от всего сердца, пожалуйста, сделай мне одолжение на этот раз, Ян. Хотя бы ради наших разговоров об искусстве.
Я удивлённо повернулся к нему: он вдруг изменил тон и умолял меня!
— Что я могу для тебя сделать? — спросил я, как кошка, которая только что была мышью, а теперь играет с мышью, которая была кошкой.
— Сходи со мной сегодня вечером… — произнёс он, и я заметил, что у него дрожит челюсть.
— Куда? — спросил я.
— К шефу. Он хочет с тобой познакомиться. Хотя он тебя не любит, он тебя очень ценит. Я пообещал ему, что обеспечу тебя. Это отличный шанс для тебя вернуться к прежней жизни и забыть обо всём, — сказал он, и меня чуть не вывернуло. Я почувствовал, что я и его переоценил, что часто делал в жизни: всех считал в дружбе равными.
И уже стоя в дверях, я ответил ему рассказом, который вычитал у Антония Великого. «Однажды авва Антоний получил письмо от императора Константина, в котором тот приглашал его приехать в Константинополь. И стал размышлять, что делать. И спросил Павла, своего ученика, ехать ему, или нет. А тот ответил: „Если поедешь, тебя будут звать Антоний; если не поедешь, тебя будут звать авва Антоний“».
И вышел.
* * *
Посредственность чаще всего побеждает гения при помощи сокрытия. Она скрывает его и не показывает миру, если обладает идеологической силой. Замалчивание как вербальный акт via negativa основывается на магическом суеверии — если о чём-то не говорить, то это не существует или не произойдёт. Вот почему в деревне не принято рассказывать дурные сны. Такое отношение к ним — по сути провинциальное, но в то же время и магическое, а значит — атеистическое. Но это также главный политический принцип с начала этого мира и века. Политическое поведение по сути основано на принципах чёрной магии.
Но семиотика учит нас, что сокрытие, замалчивание бесполезно: даже если скрыть слово, речевое сообщество найдёт другое слово, метафору для скрытого. Это способ, с помощью которого в течение веков спасаются от цензуры и идеологического террора.
Я думал об этом, когда шёл по коридору к театральному буфету. В дверях я столкнулся с Мико Эгейцем, которому буфет принадлежал. Он взял меня за руку и спросил, всё ли у меня в порядке, на что я только кивнул.
— Нет, не всё, — сказал он. — И у меня тоже. У тебя спектакли выкинули, а мне просто ногой под зад дали. Требуют, чтобы я выселился из буфета после двадцати лет работы. Будет новый арендатор.
Я смотрел на него и не мог понять: ведь люди театра точно знают, что театр легче всего уничтожить, если предварительно разрушить его буфет; когда исчезнет буфет, со всеми своими бесполезными театральными разговорами и сплетнями, но и со всей своей эстетикой — рухнет репертуар, а когда нет репертуара, зал пуст. А потом иди ищи Иисуса, потому что легче воскресить мёртвого, сказав «талифа-куми», чем вернуть публику в театр.
— Не ходи к нему ругаться, с него на сегодня хватит, — посоветовал я ему. А Эгеец взглянул на меня своими кроткими голубыми глазами, окнами его доброй души, которую он всю жизнь скрывал под татуировками, грубыми жестами и походкой борца, как будто стесняясь того, что он хороший человек, и сказал:
— Да я не к нему пришёл. А к тебе. В буфете тебя ждёт дама, — сказал Эгеец, наслаждаясь тем, что его любимое слово, дама, встало точно в самый конец фразы, туда, где оно звучит сильнее всего и где он, под влиянием артистов, научился ставить драматический акцент. А потом повернулся и быстрым шагом ушёл, как делал часто, потому что всегда предпочитал идти один, а не в компании, даже если все шли в одном направлении.
Я последовал за ним; и где-то на середине коридора, с малой сцены, на которой уже несколько недель репетировали какую-то драматическую миниатюру, донеслось: «А что ему отсутствие на рабочем месте? Он делает карьеру по всему миру, как и его кум. Опять вот поехал во Франкфурт. А мы, получается, дураки, на работу тут ходим». Я остановился у двери и просунул голову внутрь: как я и подумал, услышав голос, это был вечный претендент на место премьера в театре, начавший карьеру в моей первой пьесе, где он получил свою единственную главную роль, после которой ничего значительного так и не сыграл.
— Привет, ребята, привет, Джорджо, — поздоровался я.
— Здравствуй, — сказал он как ни в чём не бывало, стоя в окружении молодых актёров. — Что-то тебя не видно последнее время, — нахально добавил он.
— В деревню съездил ненадолго, — сказал я. — Дописывал кое-что…
— Здорово! — сказал он. — Что-нибудь твоё будем играть в ближайшее время? — спросил он.
— Если Бог даст. А Бога теперь зовут Траян.
Он посмотрел на меня и сказал:
— Не бери в голову. Траян — моя креатура.
Я поспешил дальше с тем же мучительным чувством, с каким оставил Клауса Шлане. Я снова зависел от чьей-то милости, хотя был сильнее оделяющих милостями.
Когда я вошёл в буфет, то сразу понял, за каким столиком меня ждут. Она так отличалась от всех других незнакомых женщин в буфете, что я не мог ошибиться; она была рыжая от природы и со множеством веснушек на лице, особенно на носу; у неё была косичка, как у Пеппи Длинныйчулок. Такая у меня карма: ко мне постоянно липли какие-то женские персонажи из детских сказок, недоразвитые и незрелые. Я подошёл к столу, протянул руку, она привстала, пожала её и сказала: «Хельга. Хельга Шлане».
Я сел, ослабев коленями, почти что упал, как трава, скошенная острой косой. Посмотрел на её водку с лимоном: похоже было, что она заказала двойную, хотя глоток ещё оставался.
— Мои соболезнования, — сухо сказал я по-английски.
Она улыбнулась моим словам.
— Бросьте, — сказала она. — Я всё о вас знаю. Я прочитала ваш роман раньше Клауса. Прекрасный роман: симфония света. И я знаю, что вы сейчас чувствуете, господин Ян, если, конечно, вы не притворяетесь и если вы не один из тех писателей-шизофреников, из которых Клаус делал звёзд: пишут одно, а живут по-другому. И вот ещё. Мне уже передали, что у вас был жаркий спор с моим супругом, после чего у него случился удар, так что не нужно тратить слова и описывать последние минуты его жизни; вам нужны слова для гораздо более возвышенного, чем незамысловатая история смерти простого обывателя. Мало того, мне подробно описали вашу встречу и ваш разговор; знаете, надоели мне друзья, указывающие на опасность после того, как чёрт пошутил! — сказала она и отпила добрый глоток водки.
Я был в нокауте: эта женщина оценила мой роман, а её муж доказывал мне, что я генетически ущербный писательский материал! Я не знал, что делать, кроме как заказать ещё по рюмке водки: на этот раз и для меня. Госпожа Шлане согласилась.
— Я приехала из Франкфурта, только чтобы познакомиться с вами. И задать вам один вопрос, — сказала Хельга.
Я посмотрел на нее, уже поплыв от всего лишь одного глотка водки.
— Пожалуйста, задавайте, — сказал я.
— Я некрасивая женщина, господин Ян? — спросила Хельга Шлане.
Из жизни и писательского опыта я знал, что значит этот вопрос. Я посмотрел на неё с глубоким сочувствием и произнёс:
— Мне жаль. Мне очень жаль, госпожа Шлане.
Она кивнула головой и продолжила:
— Он сделал из этой шлюхи, которой едва исполнилось двадцать, всемирно известную писательницу; великий и всесильный Клаус Шлане забыл о своей Хельге, о двух наших сыновьях; забыл, что в молодости писал мне стихи; впрочем, весьма посредственные, и Клаус знал это ещё до того, как бросил писать и стал агентом, но они много значили для меня, потому что, даже если стихотворение никудышное, чувство в нём таким быть не может, потому что посредственной любви не бывает; любовь — это космическое событие номер один. Знаете, он ненавидел всех талантливых писателей, и я вовсе не сердилась на него за это, потому что для того, кто хочет играть на скрипке, но лишён таланта, естественно ненавидеть всех хороших скрипачей на свете. Но я очень сердита на него за то, что он хотел из слабой, ниже средней писательницы сделать первую скрипку, первую арфу на свете, а у неё, простите, вряд ли есть хотя бы одна струна в голове, как… как… на этом вашем инструменте, по-моему, он называется гусле…