НЕКОТОРЫЕ ПРИКЛАДЫВАЮТ РУКУ КО РТУ, ЧТОБЫ ЗАГЛУШИТЬ ВОЗГЛАСЫ УДИВЛЕНИЯ, ДРУГИЕ ПОКАЗЫВАЮТ НА КЛАВИАТУРУ, НА НЕЙ ОНИ УЗНАЮТ НЕКОТОРЫЕ БУКВЫ, КОТОРЫЕ ОНИ ЕЩЁ НЕДАВНО ВЫПИСЫВАЛИ ВРУЧНУЮ.
КРУПНО: ДОБРЫЕ ГЛАЗА ОТЦА ВАРЛААМА СМОТРЯТ НА ПРОИСХОДЯЩЕЕ.
НАКОНЕЦ, ОН ПРОТЯГИВАЕТ СВОЮ ЖИЛИСТУЮ РУКУ И НАЖИМАЕТ БУКВУ «А». ТИПИЧНЫЙ ЗВУК ПИШУЩЕЙ МАШИНКИ ОТДАЁТСЯ В СЕМИНАРИИ КАК МАЛЕНЬКИЙ ВЗРЫВ, ПУГАЮЩИЙ ВСЕХ. ОНИ С ВЫТАРАЩЕННЫМИ ГЛАЗАМИ СМОТРЯТ НА ИДЕАЛЬНУЮ БУКВУ НА БЕЛОЙ БУМАГЕ.
ОТЕЦ ВАРЛААМ СНОВА НАЖИМАЕТ НА «А». НА ЛИСТЕ ПОЯВЛЯЕТСЯ ИДЕНТИЧНАЯ БУКВА. ВАРЛААМ НАЖИМАЕТ В ТРЕТИЙ РАЗ, ОПЯТЬ ТАКАЯ ЖЕ БУКВА.
ОТЕЦ ВАРЛААМ БЕРЁТ РУКУ СТОЯЩЕГО РЯДОМ СЕМИНАРИСТА И НАЖИМАЕТ НА ТУ ЖЕ КЛАВИШУ ЕГО ПАЛЬЦЕМ. НА БУМАГЕ ПОЯВЛЯЕТСЯ ТАКОЕ ЖЕ «А», КАК И У НЕГО.
ОН БЕРЁТ ПАЛЕЦ ДРУГОГО СЕМИНАРИСТА: ТО ЖЕ «А» С ТАКИМ ЖЕ СТУКОМ ПИШУЩЕЙ МАШИНКИ.
ВАРЛААМ В ПАНИКЕ БЕРЁТ ЛАДОНЬ ПОДОШЕДШЕГО К НЕМУ ВАЛЕРИАНА, ТОТ ЖЕ РЕЗУЛЬТАТ: НЕТ РАЗНИЦЫ МЕЖДУ БУКВАМИ «А» ВСЕХ СЕМИНАРИСТОВ. ЦЕЛЫЙ РЯД ОДИНАКОВЫХ «А».
ОТЕЦ ВАРЛААМ КАК УЖАЛЕННЫЙ ВСКАКИВАЕТ ИЗ-ЗА СТОЛА. ОН С УЖАСОМ СМОТРИТ НА ЧУДО. ВСЕ СЕМИНАРИСТЫ, КРОМЕ ВАЛЕРИАНА, ОБРАДОВАНЫ.
отец варлаам
Теперь не будет того, кто пишет лучше всех. Все будут писать одинаково.
С НЕОЖИДАННОЙ ЯРОСТЬЮ ОТЕЦ ВАРЛААМ БЕРЁТ МАШИНКУ И ИЗО ВСЕХ СИЛ БРОСАЕТ ЕЁ НА ЗЕМЛЮ. ОНА ПАДАЕТ И РАЗБИВАЕТСЯ.
НО ТУТ ЖЕ ВИДИТ, НЕ ВЕРЯ СВОИМ ГЛАЗАМ: НА КАЖДОМ СТОЛЕ В СЕМИНАРИИ СТОИТ ПО ТАКОЙ ЖЕ ПИШУЩЕЙ МАШИНКЕ.
ОТЕЦ ВАРЛААМ ПАДАЕТ НА КОЛЕНИ, ПОДНИМАЕТ РУКИ И ВЗГЛЯД К НЕБУ И КРИЧИТ.
отец варлаам
Нееееееет!
ТУТ ЖЕ ПРОБУЖДЕНИЕ. СЕМИНАРИСТ ВАЛЕРИАН ВСКАКИВАЕТ С ПОСТЕЛИ В СВОЕЙ МОНАСТЫРСКОЙ КЕЛЬЕ.
КРУПНЫЕ КАПЛИ ПОТА НА ЛБУ. ОН ПОНИМАЕТ, ЧТО ЕМУ ЭТО ПРИСНИЛОСЬ.
* * *
В тот же миг просыпаюсь и я, осознав, что мне приснилось, что заснул мой персонаж. У дивана стоит дочка. Ей семь.
— Папа, ты в порядке? — спрашивает она. — Ты так кричал, папа. Кричал: нееееееет!
— Сколько времени? — спрашиваю я.
— Первый час, — отвечает она.
— А мама пришла?
Она смотрит на меня так, будто я сказал какую-то глупость. Потом говорит: «Мама написала мне смску. Она у Милы, немного задержится. Не волнуйся, папочка, спи».
* * *
Вот эта штука со шрифтом была явным предзнаменованием того, что грядут перемены. Это было предвестием моей смерти, теперь я это очень хорошо знаю и понимаю, но тогда пропустил, как мы пропускаем все важные детали в жизни. Нас погубит ложное убеждение, что есть вещи важные и неважные, хотя всё в этом мире, даже случайно упавшая крошка от бублика, который я ем, это смысловая единица. Возможно, она пока ещё не встроена в предложение, произнесённое в живой речи, её значение пока невелико, но, возможно, когда-нибудь оно станет жизненно важным. Достаточно не проглотить семечку кунжута, которым посыпан бублик, не почистить зубы, и она застрянет между молярами; потом выпить три пива перед сном, захрапеть, и, если в комнате есть тараканы, то один может влезть мне в рот за этой семечкой, и вот крошка приобрела неожиданно огромный смысл: она меня убила.
Так и эпизод со шрифтом: тогда я считал его мелким и незначительным изменением, что-то вроде смены зубной щётки. Но сегодня, после того, что случилось в дьявольскую секунду, я рассматриваю этот, казалось бы, несущественный эпизод моей жизни как «радикальный дисконтинуитет». Так звучал дурацкий лозунг ещё более дурацкой политической партии, который я критиковал в одной газетной статье, потому что это была тавтология, как «деревянное дерево»: каким может быть разрыв, как не радикальным? Вообще-то любое «радикальное прерывание» есть синоним смерти: смерть — это прерывание сознания. Сознание, а следовательно, и личность, не могут быть определены иначе, кроме как континуум: потеря сознания — ужасное чувство именно из-за последней мысли перед тем, как сознание прервётся; эта мысль сводится к простой фразе: «Где я буду существовать теперь и буду ли я существовать после этого разрыва?» Итак, в смерти нас пугает именно мысль, что из-за прерывания больше не будет существовать сознание, а не то, что тело съедят черви. Большинство из нас согласились бы остаться бестелесными на том свете, но не потерять континуум, который называется сознанием или личностью. Своё «я», этот пьедестал тщеславия, так для нас важен, что мы даже умереть не можем без страха потерять его, потому что «я» — это всё, что у нас есть, главное личное местоимение, основной капитал, без которого нельзя обойтись: сознание человека, который зовётся «я».
Кроме сознания только свет представляет собой континуум: постоянство во времени и пространстве. И свет, как и сознание, умирает по причине радикального дисконтинуитета: если разложить его с помощью призмы, когда он превращается в цветовой спектр. Смерть света, его locus mortem — цвет. Цвета к тому же смерть для зрения, какими бы привлекательными эти цвета ни были.
Сознанию и свету как континууму противостоит смерть, понимаемая материалистически как абсолютный конец без возможности воскресения. В этом смысле смерть революционна, а революция — смертельна. Революция — это радикальный дисконтинуитет. Революционеры — слуги смерти: они не только желают смерти другим, думая, что творят справедливость, но и не знают, что, творя справедливость во имя жизни, они сами умирают, и к тому же незаметно. Все думают, что Че Гевара погиб от пули; но это не так. Он умер в тот момент, когда поверил в возможность радикального дисконтинуитета, как и мы с Мартой, когда поверили, что смена шрифта коренным образом изменит ситуацию с моим сценарием, который никак не желал сдвинуться с мёртвой точки. Для революционера обладать индивидуальностью, как это ни парадоксально, значит её потерять; вложить свою личность в «дело», пожертвовать ею и отказаться от неё; это преднамеренная потеря разума. Революция есть добровольное самоубийство континуума смысла, а все провозглашают её высшей формой человеческого и общественного прогресса. Fucking revolutions! Как может быть высшей формой сознательного поведения — желание перерезать кому-нибудь горло? Даже если тот сосал твою кровь и считал золотые, полученные из твоего пота.
Возможно, моё отвращение к прикосновениям (я уже говорил, за исключением только Марты) — результат именно моего презрения к революциям и всяким радикальным дисконтинуитетам. А может быть, это просто шрам от первого обморока, когда я позволил женщине потрогать меня, да к тому же иголкой: мне шесть лет, и милая медсестра ставит мне пробы Манту на аллергию — шесть уколов с аллергенами на левое, и шесть на правое предплечье. На голодный желудок, так сказал врач. А потом: всё потемнело перед глазами, и этот панический вопрос: где я буду существовать, если буду вообще, теперь, когда мир для меня темнеет, а для всех продолжает существовать? Медицинская сестра, на голые ноги которой я смотрел, не понимая тогда, почему меня привлекает это зрелище, будет и дальше видеть, обонять и осязать этот мир, а я? И, возможно, моё отвращение к прикосновениям происходит от того, что во всех чёрно-белых фильмах о революциях показана унизительность людских прикосновений: люди толкают, бьют, колют, режут, стреляют друг в друга: они также используют изощрённые средства прикосновения, такие как острие ножа или свинцовая пуля. И если подумать об этом чуть подольше, становится ясно, что люди идут воевать для того, чтобы прикасаться к тебе: прикосновениями они присваивают тебя, овладевают тобой. Так что я старался заниматься любовью с как можно меньшим количеством прикосновений, и даже Марта, обладавшая привилегией прикасаться ко мне, и до которой я сам дотрагивался, жаловалась на это, говоря, что я холодный любовник.
Вот почему меня удивил весь эпизод со сменой шрифта, и особенно эта фраза: «Вот увидишь, когда ты поменяешь шрифт, то почувствуешь, что прикасаешься к чему-то новому». И это причина, о которой, я думаю, Марта не знает даже сегодня. Когда я пользуюсь этим новым шрифтом, я теми же пальцами касаюсь той же компьютерной клавиатуры, пусть на экране и появляются не такие буквы. Это совсем не то же самое, что изменить почерк; чтобы изменился почерк, сначала должна измениться душа.