Я ослушался тебя, отче; это единственный раз, когда я тебе не повиновался с тех пор, как я здесь, уже два года. Я пошёл к нашей пристани, где миряне, закончившие паломничество, садились на пароход, спрятался на нижней палубе и приплыл в Уранополис. Я бросил монету в телефон-автомат, набрал номер на старом диске, и после долгого звонка услышал голос Лелы:
— Ян? — спросила она и замолчала.
— Лела, что случилось?! — закричал я. На той стороне наступила гробовая тишина, и у меня подсеклись ноги, потому что я не слышал голоса Филиппа. — Лела, что случилось?!
— Ничего. Меня изнасиловали.
Телефонная трубка выпала у меня из рук. Какое-то время я не мог вернуть себе самообладание, но потом взял трубку и спросил:
— Когда?!
А она сказала:
— Он схватил меня, затолкал в машину перед библиотекой среди бела дня. Связал мне руки и заткнул рот. Потом отвёл меня в твою сторожку на переезде. Дал 10 евро твоему преемнику, и тот исчез. И там…
Как ни странно, Лела не плакала.
— Ты сообщила об этом в полицию? — крикнул я.
— Нет. И не буду. Если со мной этого не случилось, то зачем другим знать, что это случилось? Может быть, это произошло в какой-то параллельной вселенной, но не здесь, не здесь.
А потом наступила тишина. Я хотел утешить её, сказать ей что-то, но она только произнесла ледяным голосом:
— Оставайся там. Ты там дома. И если Бог тебя не примет, не приходи к Леле. Лела умерла.
И повесила трубку.
Когда я тайком вернулся в монастырь, то, боясь, что Лела может умереть от горя и унижений, я совершил ещё один грех, связанный с первым. Хотя я всецело обратился к Богу и искал Его день и ночь с самыми молитвенными слезами, я написал что-то любовное, посвящённое женщине, и тем самым страшно согрешил перед Нашей Пречистой Матерью, Приснодевой Богородицей, которая, хотя и женщина, сама говорила, что на Афон никогда не должна ступить нога женщины, и чтобы тут не было ни мысли, ни слова о ней, но чтобы только твёрдые мужские подошвы воинов и подвижников Христовых могли попирать эту землю. В те дни я много трудился на виноградниках, и, сам не знаю почему, виноградник придавал мне сил и веры, что Лела всё-таки не умрёт; вот что я написал, авва мой, суди меня и накажи меня. Я наизусть помню то, что я написал:
— Где ты, моя любовь, где ты? — Я вознеслась на небеса, любовь, на небеса. Я молю Бога, чтобы Он хранил твой Христов виноградник от воронов нечестивого. — Где ты, моя любовь, где ты? — В облаках, любовь моя, в облаках. — Я осеняю тебя тенью, пока ты вскапываешь Христовы виноградные лозы с молитвенным потом на лбу. — Где ты, любовь моя, где ты? — Я превратилась в искры точила для твоего ножа, чтобы легче тебе было обрезать лозу Его, милый. — Где ты, любовь моя, где ты? — Я обернулась божьей коровкой, любовь моя, перелетаю с ленточки на ленточку, чтобы тебе легче было подвязывать лозу, чтобы связать прутья красиво, чтобы завязать Христов виноградник. — Где ты, любовь моя, где ты? Я превратилась в предвечернюю молнию, любовь моя, я стала дальней грозой. Я шлю тебе летнюю грозу, чтобы соком налились гроздья винограда Христова. — Где ты, любовь моя, где ты? — Я стала голубкой, любовь моя, голубкой; я краду тёмные виноградины цвета моих глаз из полных корзин винограда, чтобы тебе было легче нести их. — Где ты, любовь моя, где ты? — Я превратилась в девичью стопу, любовь моя, чтобы легче тебе было давить виноград в бочке. — Где ты, моя любовь, где ты? — Я стала чашей, из которой ты пьёшь священное вино причастия, любовь моя любовная. Помяни меня, если ты помнишь все лики любви моей любовной. И если меня нет нигде, пока длится опьянение природы и людей, от такого количества солнца в винограде, знай, что я умерла счастливой, любовь моя любовная, потому что знаю, что ты счастлив в своём монастыре.
Вот что я написал, а потом, из страха перед Господом, разорвал страницу, скомкал в шарик и выкинул в мусорную корзину во дворе, куда миряне бросают свой мусор. Когда через десять минут я передумал (ах, какой соблазн был мне тогда от того, кого нельзя поминать!) и решил всё-таки сохранить эту любовную песню, чтобы сберечь свой искусительный грех, я не нашёл бумажного шарика в корзине. Корзина была пуста, мусор мирян остался там, только запись моего греха исчезла. Но я до сих пор знаю это греховное слово наизусть и должен был исповедаться тебе и в этом.
Я должен был сказать тебе это, отче. Ибо если я умолчу об истине, то я будто закопал в землю золото; все его добывают, а я закапываю. Так что внемли и определи наказание.
* * *
Я понимаю суровое решение старца Илариона. После того, как я передал ему записи обо всём, что помнил из прежней жизни среди мирян, а также свою исповедь о непослушании, он со вчерашнего дня отправил меня в Андреевский скит. Я уверен, что это наказание за непослушание: за телефонный разговор с Лелой и за песню любви, обращённую к ней. Меня и раньше отправляли в скит, но только на день или два, чтобы проверить счета с тамошней братией, с которой у нас было совместное имущество. Я чувствовал себя изгнанным из рая, потому что Хиландар был для меня настоящим раем: спрятанный среди холмов, словно тайный пергамент, написанный Словом света, с его богатыми виноградниками и оливковыми рощами вокруг, которые я взращивал и возделывал своими руками, с пристанью с мельчайшим песком (там всегда, снова и снова я понимал, что человек всего лишь песчинка), на которой я встречал любопытствующих мирян, пришедших посмотреть на нас, как на какой-то вселенский аттракцион… всё это сменилось теперь уродливым равнинным пейзажем Андреевского скита, который, честно говоря, мне не нравится.
Перед последней полунощницей, за несколько часов до отъезда в скит, ко мне подошёл отец Иларион и сказал: «Останешься там, сколько будет нужно». Впервые я ничего не мог прочитать у него на лице. Я знал, что должен повиноваться, потому что старцы — это иконы Христовы на земле, и они говорят то, что для тебя лучше. Он просто дал мне закрытый конверт и холодно сказал: «Передашь это старцу Паисию».
И вот теперь я тут: мне дали самую маленькую келью, с циновкой, без стула. Я сижу на рогоже, и перед глазами стоит суровое лицо старца Паисия, которому я недавно вручил письмо. Он открыл его, дважды пробежал по странице своими крошечными колючими глазками (что, очевидно, означало, что сообщение было очень коротким), а затем взглядом указал брату, отвечающему за размещение, проводить меня.
Я не любил старца Паисия, потому что он был полной противоположностью старцу Илариону. Душа Илариона была сладкой виноградиной, а Паисия — колючей кислой ежевикой. Он кричал на монахов, говорили, что и бил их палкой, хотя они ничего дурного не сделали, и я не мог этого понять, пока не встретил отца Никоса, душу, замешенную на белоснежной муке из тела Христова и небесных дрожжах из слёз ангелов. Старец Иларион не зря говорил: сегодня в мире много муки, но мало дрожжей. И вот с этой закваской, с отцом Никосом, я подружился, когда пришёл в скит. Он объяснил мне, что отец Паисий и отец Иларион принадлежат к двум совершенно разным школам подвижничества. Старец Иларион принадлежал к той школе, которая считает, что старцу следует полагаться на свободную волю послушника, который должен сам из любви к старцу вступить в абсолютное послушание; после того, как любовь послушника к старцу зародится, старец должен развить в нём сильную любовь для умно-сердечной молитвы. Паисий же принадлежал к более суровой аскетической школе, полагающей, что послушник не научится молиться, пока не усвоит из практической жизни, по заповеди, что такое безусловное послушание и духовное руководство старца. Поэтому его следует постоянно бить и оскорблять поносными словами, даже когда он не согрешил, чтобы тот понял, что незаслуженное наказание и несправедливое унижение быстрее всякой молитвы очищают душу от суетности. — Многие из нас называют себя грешниками и, возможно, действительно считают себя ими. Но только смирение перед обидами, а особенно перед несправедливой клеветой и унижением показывает, какое в человеке сердце. Потому что того, кто освободился от суетности, обидеть невозможно. Так вещал он в своих проповедях.