Когда я вышел избитым от старца Паисия, то единственным моим утешением были мысли моего старца, высказанные в одной из его проповедей: лучше быть добычей, чем охотником; лучше быть распятым, чем распинать; лучше быть оскорблённым, чем оскорблять; лучше быть оклеветанным, чем клеветником. Тот, кто страдает, сильнее того, кто наносит удар, особенно если после удара он остаётся на ногах.
В тот же день во время вечерней службы молодой монах привёз датчанина на литургию. Я наблюдал со стороны: у него было лицо, как у святого, как у мученика, всю службу он проливал слёзы, как будто был в глубоком раскаянии, и выкрикивал свои едва понятные возгласы: «Ае…уйя…». После службы молодой монах вернул мне датчанина, а это означало, что старец Паисий не освободил меня от мучительного послушания.
* * *
В душе у меня не было здорового места. И когда на следующий день я опять очутился вместе со своей ношей на инвалидной коляске у края пропасти (естественно, все тормоза на колёсах были закреплены), где сатана наслаждался видом собственной пасти, он невнятно проговорил: «Уеуа… Уеуа…». Поскольку в мирской жизни я изучал фонетику, я знал, что те, кто учатся говорить, часто произносят «у» вместо «л». А он продолжил, опять еле артикулируя слова: «Уеуа… отеа… Неее асиова… Са…аа… отеа… осиа…».
Я ничего не понял. И тогда услышал, полностью артикулированную, как будто сказанную человеком фразу: «Лела хотела. Я не насиловал. Сама хотела, просила».
Я был у него за спиной. Я не видел, что это произнесли его уста. Но, судя по работе мышц челюсти, говорил именно он. В какой-то момент мне показалось, что я схожу с ума, потому что я знал, что при афазии невозможно перейти от стадии отсутствия артикуляции к стадии полностью членораздельной речи в один момент. В голову пришла безумная мысль: он, сидящий в коляске, говорит устами дьявола. Точнее, говорит неартикулированно, но звук, проходя сквозь те скалы в бездне, те клыки и коренные зубы, становится понятным для человека; уста дьявола используют голосовые связки этого полутрупа, и через эти уста звуки приходят в артикулированном виде.
Это противоречило всем физическим и акустическим законам; чтобы не сойти с ума, я сразу отбросил это предположение. Я понял, что в коляске всё ещё сидит он, рогатый, нечестивый, и что он или притворяется, что не говорит, или что он заговорил. Заговорил, используя свою одежду: тело датчанина. В мирской жизни я читал лекции про Слотердайка и знал, что человек рождается не в родильном доме, а в языке; это его истинное рождение. Но я не знал, что вместе со способностью говорить, в человеке может родиться не только человек, но и сатана. Очевидно, корень речи может быть и во лжи. Корень речи может быть и во зле. Корень речи может быть и в сатане. Как только человек начинает говорить, он становится способным на зло. И только в этот момент я понял, почему старец Иларион так часто предписывал нам обет молчания.
И когда он ещё раз произнёс то же самое, совершенно разборчиво, во мне вскипел гнев. Не осознавая, что я делаю, я услышал, как одна за другой щёлкнули кнопки освобождения тормозов. Кто-то другой во мне один за другим нажимал ногой на красные пластиковые защёлки на коляске, которые по очереди освобождали первое большое колесо, второе большое колесо, первое маленькое переднее и, наконец, второе маленькое переднее. Четыре «клика».
Тормоза инвалидной коляски были отпущены. На краю обрыва. Перед бездной пасти дьявола.
Я ощущал непреодолимое желание толкнуть этот безногий голос туда, где ему и было самое место: в пасть дьяволу. Но в следующее мгновение небо раскрылось, и в образовавшуюся узкую щель (было вёдро, на небе ни облачка) я узрел, будто через трещину лопнувшего пасхального яйца (у меня было чувство, что весь мир был яйцом, и я был в нём), пуп Иисуса с распятия и рану от копья; это была показавшаяся лишь на мгновение чудесная небесная фреска, от которой я увидел только часть; я был уверен, что именно в этот момент живописец Мелентий в маленьком городке в провинции заканчивает фреску с изображением распятия Христа в церкви Святой Троицы, потому что его пригласили снова, после того как тендер с лукавым не удался. И хотя я не видел всего Распятия, а только часть рёбер и Его пуп, я увидел другую, почти прозрачную пуповину, которая шла к небу, наверно, к его Отцу; и я услышал, как Христос изрёк сухими и растрескавшимися губами: Или, Или! Лама савахфани[8], и в этом моём видении я потом распознал трёх ангелов в белом, с золотыми серпами в руках, перерезающих пуповину между Сыном и Отцом; и увидел, как от той перерезанной пуповины, из того самого места, где её перерезали, из пупа Христова, на меня сошёл луч света, света древнего, как старое и непревзойдённое вино, не такого света, что в одном месте красив, а в другом некрасив, и не такого, что в одно время красив, а в другое время некрасив; это был свет с ароматом ладана, базилика и мирры, свет, к которому можно было прикоснуться, который был так же гладок, как Младенец, когда он родился и когда Пресвятая Богородица впервые погладила его по щеке; это был свет, в котором слышалась тишина невинного мира, свет со вкусом просфоры и вина, тела и крови Христовых, такой, что долго путешествовал от Пупа света ко мне и пришёл сюда только для меня и ради этого мига сильнейшего доселе искушения. Он явился укрепить меня как прочнейшую твердыню, которую не берут стрелы злобы, суетности и гнева. Небеса открылись всего на мгновение; луч осветил меня, не умер и не превратился ни в какой цвет, но всё на мне и вокруг меня сияло, как нимб, светом ослепительным и белым, как пречистая невинность; потом он исчез во мне, будто став жильцом моего чрева и сердца, будто окончательно просветив мою скорбную и грешную душу, и уже в следующее мгновение я повернул коляску и решительно толкнул её назад, к высотам плато. Бездна, пасть дьявола за моей спиной остались пустыми, дьявол остался без пищи, а я толкал коляску всё быстрее и быстрее, как бы убегая с того страшного места, невзирая на то, что мой груз протестовал, опять совершенно невнятно произнося: «Не… ачу… туда…!»
Когда я наконец поднялся на плато, где подход к обрыву с каменистой дороги переходил в траву, он закричал: «Чоооки! Чоооки!», и я заметил, что у него в руке нет чёток. «Ани… тааам!».
Я повернулся и метрах в двадцати от нас, на самом краю пропасти, увидел чётки. Пошёл за ними решительным шагом, чтобы не оставить их перед нечестивыми устами дьявола. И совершил роковую ошибку.
Я нагнулся и взял их, а когда обернулся, то увидел страшное зрелище: на меня со скоростью локомотива мчалась коляска с ним. Я забыл заблокировать её, побежав за чётками. Он толкал её своими всё ещё сильными руками с напряжёнными бицепсами, изо всех сил крутя колёса на взлётно-посадочной полосе из вулканического камня, и коляска набирала скорость с каждым взмахом ладоней. Наклон и инерция делали своё дело: он мчался ко мне, как товарный состав. Лицо его было искажено, на нём не было и следа от былого выражения парализованного флегматика, раскаяния и молитвенного равнодушия, бесстрастного молчания. Это было то же отвратительное, циничное, ожесточённое лицо, лицо человека из соломы, сгорающей в одно мгновение, это было то же злобное и одутловатое лицо того, кто кинул в меня бутылкой из пьяного автобуса, хитрое, гнилое лицо того, кто заставлял меня встать за оконной рамой, чтобы выглядеть как Мона Лиза в красной фуражке, это было лицо того насильника, который предложил мне десять евро за секс в моей постели со шлюхой, с которой они стояли перед моим тогдашним монастырём, лицо того, кто хотел всё для себя и ничего для других, кто хотел проглотить последние квадратные метры мира, не принадлежавшие ему, это было геморроидальное и злое лицо Клауса Шлане, и мне даже показалось, что я увидел пульсирующую вену на шее, которая теперь была шеей датчанина; в конце концов, это было то самое лицо, которое нависало над Лелой, когда он как животное входил в неё своим огромным фаллосом, который употреблял весь мир, насаживая его на штырь, как ресторанные счета в старых заведениях на Балканах.