Выбрать главу

Но он уже лежал на спине, униженный и оскорбленный. Курил. Я спросила его, сердится ли он на меня. Он ответил, что сердится. Сказал, что хотел только, чтобы мой пупок стал для него чашей, мерой для последней бутылки вина в его жизни; я сказала ему, чтобы он не говорил так, потому что я суеверна и не люблю, когда говорят о чем-нибудь последнем в жизни. Он сказал, что все в порядке, предложил идти обратно; я согласилась. Мы встали; он взял меня за руку, но вдруг произошло нечто странное: мои руки сами потянулись к его лицу, и уже в следующий момент я прильнула к нему и обняла его. Он не хотел меня целовать; я сказала, чтобы он поцеловал меня; он ответил: «Нет. Сначала дай мне чашу»; сказал это капризно, по-детски, как будто он мой ребенок; я рассмеялась, засмеялся и он, и я сдалась.

Он просил, чтобы я отдала ему давно украденную, потерянную чашу. Просил, будто это зубная щетка, которую кто-то украл; и было невозможно отказать ему в этом желании.

Потом я легла под дерево; я решила дать этому несчастному дурачку то, что он хочет; я оголила живот, и он начал свой ритуал: лил по несколько капель в пупок, а потом слизывал их языком. Это длилось бесконечно долго; сначала мне было щекотно и я отстранялась, а он возвращал меня на место, грубо и резко, и продолжал. Я чувствовала себя предметом, чашей, чем-то, чем кто-то пользуется. Сначала это было мне все равно, даже в известном смысле я сочла это унижением, своего рода местью, придуманной Яном Людвиком, но через некоторое время я начала тонуть в каких-то неведомых глубинах; я думала, что теряю сознание, потому что передо мной стал возникать какой-то неведомый свет. Я теперь даже не помню, разговаривали ли мы в процессе, думаю, что нет. Помню только, что внезапно, когда это унижение для меня уже ничего не значило, даже начало мне нравиться, он встал и сказал: «Все. Чаша пуста». Потом подал мне руку, помог встать, поправить и отряхнуть одежду; выбросил пустую бутылку в кусты, и я только тогда увидела, что солнце уже стоит низко и что день начал потихоньку угасать. Пейзаж вокруг золотила целая паутина из лучей, и невозможно было определить источник этого странного рассеянного света. Мне что-то кололо пупок, я задрала блузку и увидела, что на пупке лежит черный паук моей юности, бабушкина брошка; Ян Людвик, видимо, вернулся из цирка, из белого света, чтобы мне ее вернуть, и, выпив свое питье, он запечатал чашу пауком.

Я посмотрела на брошку, взяла ее и покрутила в руках; Ян стоял в стороне, он был будто в каком-то трансе, как в бреду. Он сказал: «Я украл ее в тот вечер на набережной. Вернее, не украл: она просто ко мне прицепилась». И тут я решила вернуть ему то, что принадлежало ему и что я положила себе в карман сразу после того, как он мне позвонил и сказал, что придет.

Я сунула руку в карман и сказала: «Ян Людвик, и у меня есть кое-что твое». И я достала из кармана его тетрадку со стихами; она немного пожелтела, но была цела; на ней большими буквами было написано «Загадка». Он взял ее, руки у него дрожали. «Значит, тебе ее все-таки вернули?» — спросил он. Я рассказала ему, что спасла ее совершенно случайно; после того допроса Фиса уволили; новый директор выбросил все из ящиков стола, включая и тетрадку; я совершенно случайно шла мимо его кабинета и увидела ее. Нагнулась и подняла тетрадь.

Потом он обнял меня, и мы, как старые добрые друзья, пошли по шпалам. «В Велесе сядем на поезд», — сказал он. По дороге я рассказывала ему, что Земанек очень изменился и что он живет с другой женщиной, но мне кажется, что он меня совершенно не слушал. Он только все посматривал на часы и говорил, что нам нужно поторопиться; он сказал, что нам нужно быть у моста и туннеля до половины восьмого, потому что тогда проходит экспресс. И мы пошли; в какой-то момент я почувствовала, что со мной не все в порядке; меня будто кусало что-то, как ядовитый паук; у меня закружилась голова, мне стало дурно, и у меня ослабли ноги. Я чувствовала, будто тону; солнце было уже совсем низко над горизонтом, и все вокруг окрасилось в какие-то странные, необычно блеклые цвета; что-то было в воздухе, какое-то электричество; я почувствовала и какое-то неопределенное телесное возбуждение; в один момент я привлекла Людвика к себе, и мы долго целовались на путях. Он сказал, что теперь это нехорошо, сказал, что он решил предаться Богу и что такие искушения ему не нужны; потом опять посмотрел на часы и заторопился; мы очень быстро дошли до моста. За мостом зияла мрачная дырка туннеля. Ян остановился. И в следующий момент сказал: «Прощай, Люция!» — бросил чемодан рядом с рельсами и ухватился за металлические конструкции моста с правой стороны; влез очень ловко, как гимнаст на перекладину; залез на самый верх и стоял на последней балке моста. Я закричала: «Людвик! Слезай, Людвик!» Он засмеялся совершенно безумным смехом; я думаю, что тогда он уже совсем потерял контроль над собой; «Знаешь, Люция, знаешь ли ты, где находится центр мира, Люция? Он в твоем пупке, Люция, потому что я перенес центр Вселенной из цирка в твой пупок, где он и должен быть, где он и был, только Земанек этого не видел, да и ты не видела; передай ему, что он просто дурак», — сказал он. Я умоляла его слезть, потому что в любую минуту мог проехать экспресс, но он сказал: «Не волнуйся, Люция, я творю чудеса; я остановлю поезд взглядом, одним взглядом я остановлю его; я останавливал и кое-что побольше в жизни, Люция! Я могу взвалить себе на спину целый свет и принести его, Люция, только для тебя; я не настолько слаб, как тебе кажется, Люция!» И потом прямо там, на мосту, на самой верхотуре, начал выплясывать какой-то танец — резкие, безумные, гневные движения. «Люция! — кричал он. — Смотри, Люция, как я танцую: оп, оп, оп!» И прыгал с балки на балку. «Помнишь лестницу, опирающуюся только на небо, Люция?!» — кричал он как сумасшедший. И смеялся.