Но про комнату позже, о блаженные, ибо время еще не приспело, а поспешить впереди него и обогнать его не может никто, даже само время. Другую историю хочу вам сегодня поведать: о старшей дочери царя. И она страдала от странной и неизвестной болезни, иссушившей ее прекрасное тело и светлозрачное личико. А когда она умирала и никто из нас не мог ей помочь, спасти ее от беды, царь позвал нас всех — советников, асикритов и грамматиков — в ее покои. Она лежала на смертном одре и стонала, а царь рвал на себе волосы. Мы крестились и молились Богу, а плач слуг и служанок поднимался из черного от скорби дворца до неба. И вдруг она привстала с постели, села на ней, посмотрелась в царское зеркало, висевшее на стене напротив одра ее. Посмотрелась, улыбнулась и — умерла. Пала на постель с широко распахнутыми глазами, и отошла к Господу ангельская душа царской дочери.
И плач вознесся до небесных чертогов, до райских врат, и Господь услышал его. То ли поэтому, то ли согласно старому преданию, которое говорит, что зеркало обращается в камень, когда умирающий смотрит в него в последний раз, и навсегда сохраняет образ его, так что никто не может более смотреться в такое окаменевшее зеркало, так вот, право предание или нет, не знаю, но вдруг это зеркало само по себе выгнулось и в следующий момент треснуло. Брызнуло осколками, как душа человеческая, из стекла отлитая. Разбилось, раскололось на бесчисленные кусочки, разлетевшиеся по комнате. Наступила тишина страшная, и все мы знали, что это некий знак, который Господь посылает нам, и что связано это со смертью царской дочери. Но никто не промолвил ни слова. Царь приказал подготовить тело покойницы, позвать изографа, чтобы написал он последний портрет любимого чада, и смести стекла. Но я попросил не звать изографа, потому что даже лучший изограф хуже самого неказистого зеркала; сказал, чтобы не выбрасывали осколки, а собрали в ковчежец и дали мне. Царь спросил, для какой нужды мне все это. Я ответствовал, что вижу в осколках то, что никто другой, похоже, не видит. А я различаю в них разбитый предсмертный портрет, последнюю улыбку его дочери, ушедшей и почившей в Бозе. Буквоносец посмотрел на меня, и будто молния ударила из его глаза, помутневшего от белой пелены, но царь велел:
— Дайте ему эти стеклышки. А если он со мной в такой час шутки шутить вздумал, то слетит голова его.
— Государь, — сказал я, — сам я вижу, но не понимаю, почему никто здесь этого не видит; но вот, на этом осколке запечатлелась прядь волос дочери твоей, что чернее эбенового дерева; вот часть уст, алее граната, здесь око ее голубиное. Я только выложу осколки по порядку и целым отдам тебе последний портрет дочери твоей; этот портрет украсит могилу ее на вечные времена.
Тогда впервые понял я, что вижу больше всех других, слепцов зрячих. Царь посмотрел на меня и сказал:
— До завтрашнего дня, когда будем хоронить ее, должна быть картина твоя готова. Если нет, голову с плеч сниму, и будет она лежать в мешке перед престолом моим.
И так и было: ночь напролет составлял я из многого — единое. Большое искусство для этого потребно, о бедные, и никто из вас не сможет уразуметь, какое возбуждение исполнило душу мою, с какой радостью начал я выкладывать осколки зеркала в порядке истинном. Как успокаивает, о блаженные, когда правильное место находишь тому, что лежит неправильно, неестественно, когда приводишь в порядок нечто находящееся в беспорядке. И тогда я уяснил себе, что между искусством выкладывания мозаики и искусством преподавания сказаний нет разницы, что для обоих действуют одинаковые правила, тот же самый закон: нельзя увидеть, понять, охватить целое, пока все не встанет на свое место, пока не придет время для целого, пока из малого не сделаешь большого, а из многого — единое. И что наслаждение, как я вам уже говорил, состоит в отлагательстве, выжидании.
И вот составлял я из многого единое и из малого большое весь вечер и всю ночь и только к утру собрал разбитое изображение царской дочери. Я клеил кусочки стекла один к другому, начав с краев картины и двигаясь к середине, потому что так мне казалось легче; я начал с волос, с локонов, и шел оттуда к середине, к глазам и носу, и в конце концов положил последний осколок, на котором были губы, в самый центр картины, в средоточие, середину из середин. И в тот миг понял, почему много лет меня преследовал образ паука и его паутины, почему бесчисленные часы провел я в размышлениях о смысле действий этого существа: сеть и создатель сети в ее середине. Мне всегда эта картина казалась подобной картине солнца и его лучей; как солнце рождает тепло, необходимое для растений и животных, из самого себя, так и паук из самого себя, из тела своего создает свою сеть, свою вселенную. Но эта сеть, ткань совершенная, есть только картина света Божьего; ведь и Бог создал небеса, походящие на сеть, а звезды на небе суть малые узелки сети той — сети, в которые уловляют нас с нашими судьбами, их же нам не избежать. И по этим причинам мне кажется, что презренного бога-паука наказали другие боги, уменьшили и сбросили на лицо земли, чтобы над ним вечно насмехаться, как над ничтожным творцом, создателем малых, ненужных и непостоянных вселенных, сотканных из паутинок, вселенных, которые не долговечнее мига. И в этих вселенных в рабстве обретаются мелкие маленькие твари, мушки, которыми питается паук-солнце. Так же и человек, крупинка, пылинка, мушка ненужная, уловлен в сети этой вселенной. Да и преподавать сказания, события и истории — разве это не то же самое, что ткать сеть совершенную, в коей всякая нить, всякая паутинка должна найти свое место, когда придет время, когда завяжутся узлы, и разве и они, сказания, не суть ненужные и непостоянные вселенные?