Тишину нарушил Григорий Богумил.
— Если так, — промолвил отец Григорий, — значит, мы столкнулись с нечестивым. Ибо только он не верует в видения и откровения, — сказал он, подразумевая видение Буквоносца, и перекрестился.
И все остальные перекрестились. Стефан Буквоносец вперил в меня свое око, внимательно наблюдая, перекрещусь я или нет. Я перекрестился.
О, это око! Сколько бессонных ночей из-за этого ока, сколько страшных снов, в которых это око, совершенно белое, затянутое белой пеленой, сетью белой, превращалось в паучью сеть, а в ее центре — черный паук, грозное его подобие! Чернота, сокрытая в сети белой, в пленке, чернота зрачка, зеница, превращающаяся в паука!
— Кто он такой, чтобы наши заслуги мерить и перемеривать и хулу бесчестную изрыгать о видении и буквах отца Стефана? — спросил отец Маргарит Духовник.
— Кто вручил ему весы, на которых он нас взвешивает? — добавил отец Марк.
— В чужой дом придя, спишь и ешь в светлице, что укажет хозяин, — сказал кто-то третий.
И так далее: черный клубок мух разъяренных, ищущих рану и гной и алчущих напиться крови, а раны не находящих в непорочной душе Философа. И, не найдя раны, и гноя, и крови в душе его, решили — рану отверзнуть. Решили оклеветать его перед логофетом, преступление небывшее и грех несуществующий измыслить в первый же подходящий час и все свои силы, всю душу впрягли, будто волов в упряжку, для этой цели.
Я же не знал, что сказать. Выслушал всех и понял, что чужой я здесь, но некая магическая сила, сила слабости, связала меня с ними. Я хотел рассказать им про облако света, про музыку, про цвета, но боялся, что меня засмеют. И положа руку на сердце, боялся, что побьют, рукой не одного, но одиннадцати. Меня и так поднимали на смех, говоря, что написанное в книгах у меня мешается с действительностью и что я сам не знаю, правда в моих сочинениях или нет. И это на самом деле так: я был убежден, что сочинения, историями называемые, истинные и что все так и было, только давным-давно; но когда я писал эти свои сочинения (выдумывая разные подвиги неизвестных страстотерпцев и занося их в книги, которые никто не читал), все надо мной издевались и говорили, что это неправда, ибо в стародавние времена ничего такого не происходило. А я им отвечал: но, может быть, такие события произойдут в будущем, когда мы уже не будем живы, и, может быть, тогда их кто-то прочитает и примет написанное за события и истории верные, а не за выдумки и сказания. Мне гораздо больше по душе сочинять Слова о том, чего не было, о незримом, чем о том, что, как всем известно, было воистину, о зримом и описанном: например, об Иоаве, обнявшем Амессая, чтобы убить его, или о дьяволе, который испытывал Иова, или об Иуде, поцелуем предавшем Спасителя. Эти истории мне уже наскучили. А что, если и эти события некто некогда измыслил, а потом все так и произошло и стало действительностью?! Может быть, и Священное Писание было сначала выдумано и лишь потом стало явью, исполнилось? И ждем же мы видений и откровений, описанных в Евангелии, которые только должны случиться? Но Буквоносец смеялся надо мной и грозил кулаком своим, если я говорил ему такое. И я молчал, в себе тая эту диковинную мысль.
И тут я углубился в некоторое свое размышление и больше их не слушал. Но внезапно от грез о новом сказании, в котором я вывел бы их всех в виде мушиного роя, меня оторвал, как кнутом меня ударив, голос Буквоносца.
— А ты, — произнес он, — тебе что, нечего сказать?
О Буквоносец! Подающие соблазн дважды грешат: ибо грешат сами и других вводят в грех — так говорит Евангелие. А ты, захлебывающийся в своем грехе, в своей суете, ты хотел, чтобы и я в нем утонул, с тобой в нем захлебнулся, с тобой вместе водил бы дружбу с дьяволом, разделил бы с тобой твой грех. Но скудоумен тот, кто считает, что не совершил греха, убив, если с ним убивал еще один, или еще двое, или даже двенадцать! Перед всеми живыми двенадцатью душами, бывшими там, он требовал этого от меня, и Господь это видел, и знал я, что когда-нибудь Он тебе отплатит: прострет руку Свою к тебе и истребит тебя рукой Своей, как и ты истреблял Бога во мне рукой своей и оком своим, белым и мрачным.
Я подумал немного и сказал под его угрожающим взглядом, стегавшим меня словно бичом:
— Отец Стефан, я думаю так же, как и вы.
Но лицо у меня при этом скривилось, как будто я съел целую горсть кислого кизила, в животе у меня забурчало; но я не мог им и слова поперек вымолвить, ужас охватывал меня при одной мысли об этом; страшно было мне на том полуночном сборище, страшно было оттого, что все думали одинаково, и в какой-то миг мне пришло в голову: се тайное сборище, тайная вечеря разбойников с большой дороги, а они все до одного честные отцы, и ты здесь и не можешь сделать ничего другого, кроме как вкушать от того, что питает суету и самолюбие; не можешь от другого пить, кроме пития богохульства и гордыни, которое только усиливает жажду заблуждения. Ибо и в письме, придуманном отцом Стефаном, не было для любви слова, а ведь сказано же, о благочестивые, блаженные и вы, нищие духом: только любовь есть вернейшее различие между дьяволом и Богом; потому что и дьявол постится, ибо ничего не ест; и дьявол свершает бдения, подобно священнику, ибо никогда не спит; и только любви и смирению священника он не подражает.