Я пробирался по коридору в чернейшем мраке, я, муравей черный, черной ночью, на мраморе черном, прошел по двору к скрипторию, где отец Кирилл Философ оставался до поздней ночи, записывая некие сочинения, в которых он прославлял чудеса и подвиги Божьих людей. Я добрался до скриптория, вошел внутрь и чуть не лишился чувств, когда увидел: на столе для переписывания, рядом с ним, по левую руку, лежала целехонькая, даже ничуть не закоптившаяся, говорящая дощечка, которую только что сожгли мы, безумные братья и ближние его. Он стоял над ней, смотрел на меня и улыбался, и я заметил, что в руке он держал калам из солнечного луча, калам, какого я до того никогда не видел; улыбался тихо, благоутробно, самоуничижительно, умоляюще, благодарно, с чистой любовью ко мне, и я смотрел в его лицо, походившее теперь на ясное солнце, смотрел в его глаза, лучившиеся тихим, благородным теплом — теплом, которое нежно и терпеливо греет души ближних, теплом безвредным, животворным, как солнце, дарящее свет как мудрость благую, а не как пламя суеты, солому горящую, ибо солнце дает жизнь потому, что не жжет и испепеляет, а светит и греет. Он посмотрел на меня и изрек:
— Какая нужда привела тебя сюда, сын мой, в такой час, что не дает тебе спать сном мирным?
Я пал перед ним на колени и сказал:
— Блаженный отец мой, Философ-златоуст; колени мои ослабли не от поста, а от греха, причиной которого были властолюбие и гордыня отца Стефана Буквоносца; я оказался в обществе одиннадцати, со мной двенадцати, татей ночных, разбойников с большой дороги, скрывающихся под святыми ризами, не по своей воле, а потому, что душе моей не под силу подвиги небесные, а под силу лишь падения; потому лишь, что легче вниз катиться, нежели вверх карабкаться к высотам Его, я пал; пал в бездну…
Он смотрел на меня, будто ничего не понимая из того, что я говорю, а я начал плакать, стенать у его ног. Не смог я сдержать слезы: ни во время молитвы, в часы бестелесные, бесчувственные, когда я призывал Бога, моя душа не пылала так, как в тот миг; в тот миг, когда я плакал у его ног, я был способен преодолеть любые искушения, и мне казалось, что ни один демон не может мне ничего сделать; душа моя воспылала огнем пламенным от любви к этому человеку передо мной (была ли то, о бедные, и любовь к Богу?), и этот очистительный огонь был залогом того, что ни единый порок в тот момент не мог коснуться меня. Эта молитва для меня была густым облаком, которое то защищает от злых и жестоких мыслей, то орошает и освежает потоками слез подвизающихся в молитвенном стоянии.
Он встал на колени, взял мою голову в свои руки (всю жизнь, до Судного дня буду я помнить тепло его слабых бледных рук; тихий жар, тепло, какого не чувствовал я исходящим ни от одного существа земного; тепло медленное, можно сказать неизменное, и потому вечное, как у птицы), взял лицо мое между ладоней и сказал:
— О чем говоришь ты, дитя мое? Отец Стефан Буквоносец примерный христианин, пречестный отец, как и все двенадцать, находящиеся во дворце; и ничего другого, кроме ложного видения в момент слабости, мы не можем поставить ему в вину; но это со всеми нами может случиться. Потому не зря говорится: никогда, ни на один миг не разрешай душе своей отдыхать и лениться, ибо нечестивый не спит ни днем ни ночью. В любой миг праведник может стать грешником. Адам пал и согрешил; Соломон забыл Бога; святой апостол Петр отказался от Христа. Когда от легкого ветра, дитя мое, падают такие кедры гор ливанских, могут ли устоять такие слабые тростинки, как мы?
Я, онемев, смотрел на него и не мог понять: неужели он не знает, что мы хотим сделать? И как может дощечка невредимой лежать на столе для переписывания? Он уловил мой взгляд и спросил:
— Хочешь посмотреть? — Потом подал мне чудесную говорящую досочку.
Я взял ее дрожащими руками и увидел, что это была та самая дощечка, которую мы сожгли перед закатом в лесу, мы, несчастные двенадцать. Я отдал ее, ибо тоскливо было у меня на душе, и он взял ее; я посмотрел на свои руки и увидел, что они все в угле и саже; меня охватил безмерный стыд, и я, улучив момент, когда он не видел, незаметно вытер руки о свою черную одежду, пока он любовно вертел досочку в руках и рассматривал непонятные ряды значков неизвестного письма. Когда он положил ее обратно на стол, я заметил, что на его руках нет ни сажи, ни следов угля.