— Бесполезно, — сказал Женька, добродушно махнув на нее рукой. — Тетка довела меня до того, что я стал с удовольствием вычитывать про мучения первохристиан, особенно первохристианок. Мне очень нравились страдания великомученицы Анастасии. Знаешь такую?
— Откуда? — взмолился я.
— Богатая и красивая стерва! Впрочем, все они были богатыми и красивыми… Употреблены были разные меры, — по-актерски продекламировал Женька, — чтобы склонить ее к отречению от веры, но все они остались безуспешными. Тогда присуждена была ей страшная казнь… — Он помедлил, глядя мне в глаза своими маленькими глазами.
— Привязать к четырем столбам, под ними развести огонь и сжечь живою.
Мы шли по ночному Новому Щвяту. Светили робкие социалистические неоны. Бесконечные усечения голов иногда были совсем безвкусными, воображение Женьки жевало их безо всякого энтузиазма, как морковные котлеты из кулинарии, но иногда оно получало лакомые куски: — Укрепленные молитвою и увещеваниями матери, три отроковицы, из коих старшей было только двенадцать лет… Женьку замучили ночные поллюции.
Женька прижился в Эвкиной семье: отдыхал от детства. Он хотел, чтобы я принялся искать его отца. Я обещал, но ничего не сделал. У него был дикий зуд: найти отца.
Ну что, спросил я его в Париже, нашли, кто убил Ивана Сергеевича? Не найдут, уверенно сказал он. Напиши об отце, сказал я, это куда интереснее, чем о проститутках. Женька поморщился. Насчет Эвки память мне изменяет. Она только что уложила девочку спать. Женька на съемках. Новая квартирка с темной кухней, несмотря на папашу. Мы выпили чаю. Кажется, я стал ловить ее за руки, но ничего из этого, кажется, не вышло. Выставляя за дверь, она мило погладила меня по щеке. Через свои советские связи Эвкин «бобрик» дипломатично разыскал Женькиного отца. Женьке срочно был куплен тур, начинавшийся с Ленинграда.
Свинцовая теплая ночь. Польское консульство, приютившее Женьку по рекомендации «бобрика», было заперто наглухо. Только сонный милиционер полустоял в своей будке на часах. С сильной одышкой Иван Сергеевич приблизился к черной решетке. Постовой на отекших ногах бросился ему наперерез. Не трогайте его, завопил польский Женька. У поляков глаза велики. Насчет России они все преувеличивают по причине точного исторического гнозиса. Две плачущие тени, сплетясь пальцами через решетку, простояли до утра, целуя друг у друга руки.
Схватив тощий Женькин рюкзак, счастливые, как молодожены, они первым поездом выехали в Москву.
Младенец надел ей чудесный перстень и сказал ей: «Не знай жениха земного». Екатерина проснулась с неизъяснимою радостью в сердце.
Из колоды отцов-праотцов достали не опереточного, не оперного, не балетного даже болвана, предложили не ум или глупость — предложили отца-доказательство: грубо, топорно, настырно, в лоб. Как щенка, швырнули Женьку в Ленинград на потеху, а дальше, в Москве, разыгралось: после ужина с хрусталем, коньячком, балычком, маринованными грибочками, кулебякой (Иван Сергеевич, искусник, сам пек) — выпили прилично — в первый же вечер (зачем тратить время?) — на десерт подается отцовская исповедь.
Помнится, Августин говорил: «Я хочу вспомнить прошлые мерзости свои и плотскую испорченность души моей не потому, что я люблю их, но чтобы возлюбить Тебя, Боже мой».
Он настолько пленяет меня и поныне, что, даже в ущерб своему случайному (в сущности) повествованию, доведу до конца его мысль, тихо уклоняющуюся в интонацию молитвы: «Обрадуй меня, Господи, Радость неложная. Радость счастья и безмятежности, собери меня, в рассеянии и раздробленности своей отвратившегося от Тебя, Единого, и потерявшегося во многом. Когда-то в юности горело сердце мое насытиться адом, не убоялась душа моя густо зарасти бурьяном темной любви, истаяла красота моя, и стал я гнилью пред очами Твоими».
После каждой встречи с Августином я всегда, как бы это выразиться, диззи (не знаю, поймет ли кто меня?). Но не важно. В отличие от гиппонского епископа, русская «гниль» вспоминала свои прежние мерзости с большим воодушевлением.
Он охотился залесными братьями в Литве после войны, делал из них бифштексы.
— Я был бог! — раскрасневшись, кричал Иван Сергеевич. — Я все делал: пытал, принуждал, бесчестил, вербовал, судил, наказывал, мучил, казнил.
Он использовал, как на подбор, все глаголы-исключения из правил человеческой нравственности.
Впрочем, был здесь подвох: исповедь получалась чересчур абстрактная, голословная, одни глаголы. Она шла в обход изящной словесности. Даже толком не мог рассказать, позже жаловался Женька, никаких запоминающихся подробностей. Видно только было, что покрошил многих.
Неталантливость рассказа взволновала меня как улика. Не потому, размышлял я, не хватило красок, что не было их в природе, а потому, что задавшиеся целью одернуть Женьку были не способны к художественному вранью. Все мучительство предстало скорее в назидание, нежели как картина — выходило неубедительно.
По логике сюжета полагалось обеспечить Женькино зачатие. Как следовало из рассказа Ивана-потрошителя, вскоре возникла тень возмездия. Когда они брали приступом какую-то хату с бородатыми, как водится, партизанами, он наконец-таки получил пулю в живот.
Если не лень, можно изобразить его выпученные глаза, как он хватается за живот, он в шоке, он ничего не понимает, нелепо, по инерции бежит со штыком, руки в крови и т. д. Очнулся в госпитале.
Дальше медсестра, почему-то полячка, блеклая, деревенская, забитая, просоветская, тем не менее оказавшаяся в беременном состоянии в Польше.
Кто ее туда отпустил, почему она подалась туда, если по заявлению так называемого отца была любовь? Конечно, при сыне он напирал на любовь, хотя что такое мужская любовь, как не вялое и нестойкое предпочтение одной женщины прочим?
Короче, наш живодер не умирает. Зоща выхаживает его. Зоща воняет дезинфекцией, как старый самолет Аэрофлота. Где-то там, в чулане с бельем или чуть ли не под сгнившим крыльцом, у них роман, и отец получает удовольствие от превосходства над беспредметным сухостоем выздоравливающих товарищей.
Подлечив, Ивана Сергеевича забросили в Сибирь: во всяком случае, расставаясь, они с Зощей всплакнули (по одной версии), по другой — даже не попрощались.
Про службу в лагерной охране (Господи, еще одна заезженная пластинка!) вообще ничего не рассказал (да его никто и не спрашивал), но, видимо, досье на него имелось, и уже по смерти Сталина его из органов выставили (то ли за диссидентский контакт с иностранкой — видно, действительно, если здесь подобает говорить о действительности, настучали продырявленные соратники, не в силах пережить его успех у блеклой, конечно, но не такой еще старой пизды, — то ли за проявленные зверства по отношению к литовскому населению — то ли за этот двойной, равноценный криминал).
В дальнейшей жизни он получил чин ревизора и занимался борьбою с хищениями, отчего жил припеваючи, будучи нечестным человеком, но очень скрытно (его квартира в мерзейшем Коптеве показалась мне темной крепостью, забитой мебелью, нераспакованными ящиками, холодильниками, жратвой. Да и бриллиантами, добавил Женька).
Завершая свою малохудожественную исповедь перед обретенным сыном, Иван Сергеевич неожиданно рыдающим голосом вдруг впал в другую крайность:
— Простишь ли ты меня, мой сын?
— Прощу, тато! — немедленно ответил изрядно охуевший Женька.
— Ну как же можно меня так просто простить? — с неудовольствием всплеснул руками Иван Сергеевич. — Я засовывал револьверы в пизды сдобных литовок и открывал бешеную пальбу…
— Ужас, ужас! — схватился за голову Женька. — Но такое время было, тато. Война.
— Наше дело было правое, сын мой.
— Розумем.
— Я разбивал литовским младенцам головы об заборы!
Женька крякнул:
— А это зачем, тато?
— Чтобы лучше бороться с фашизмом.
— Так-так, розумем.
— Я посылал невинных хлеборобов в газовые камеры!
— Разве у комиссаров тоже были газовые камеры? — изумился Женька.