21. На подиум водрузили ярко-зеленую софу. Таня вышла в простыне, возбужденно попахивая подмышками. — Дайте мне водки. — Я выскочил во двор, растолкал Максима. Тот, обиженный, быстро уехал за водкой. Через пять минут я вошел в мастерскую с водкой и рюкзаком, набитым шоколадом. Я незаметно поставил рюкзак к батарее. Гидо уже расставил штатив, приготовился. Не зря он шесть лет проработал для немецкого «Плейбоя». Таня глотнула полстакана, сняла очки в голубой пластмассовой оправе, но в последний момент отказалась снимать простыню. — Я не буду делать это бесплатно. — Гонорар в размере месячной зарплаты, предложенный мною, рассеял последние сомнения женщины.
22. И когда, вскарабкавшись на софу, она бросила мне сверху простыню, я ахнул: она. Та, что мне надо. Схватившись за карандаши и яростно делая наброски, Голубь кричал, что у него никогда не было такой натурщицы, что ее с наслаждением писали бы Репин и Шишкин. Гидо вошел в раж, меняя объективы. Для меня было предельно ясно: именно ее во сне и наяву я мечтал всегда обмазать шоколадом.
23. Она не была совершенством. У нее был пожилой, дрябловатый, с порезом живот, почти до пупа поросший растительностью, что за беда! Местность вязкая, в обилии растут вязы, но зато рядом холм, да какой: географы называют его самым высоким на Среднерусской возвышенности. Вижу землянки, костры, партизанский отряд «дяди Кости», строительство железной дороги, виселицы, разбитые церкви, гнилые кресты, спаленную жниву, братские воинские захоронения монахов и большевиков.
24. Сначала она лежала скованная, зелено-серая, отпускала нервные, глупые шуточки провинциальной 35-летней тетки и приговаривала: — Меня же муж убьет, — но потом порозовела и поплыла.
25. 16 ч. 50 м. Ничего не объясняя, без предисловий я развязал рюкзак и стал натирать ее тело подтаявшим шоколадом. Техническое обеспечение подвело меня: мне выдали шоколад с орехами, и было не очень удобно мазать ее, потому что орехи мешали, но я ее мазал, мазал всю: ступни ног, икры, ягодицы, спину, ароматные нестриженные подмышки, шею, лоб, нос, подбородок, весомые, крепкие груди и этот дрябловатый, волнистый, неважный живот. Я мазал ее живот шоколадом, забыв об орехах, немце и Голубе, уронившем карандаши. Я мазал ее живот шоколадом, и она лежала на пляже, подставив тело шоколадному солнцу, и я ее мазал, намазывал шоколадом, размазывал жирный, коричневый шоколад, и снова мазал.
26. «Совершенный успех увенчал мое предприятие», — отстучал я телеграмму в Кремль с местного почтамта. Садясь в машину, я посмотрел на звездное небо и улыбнулся. Родина может спать спокойно.
1993 год
Исповедь икрофила
Это стряслось со мной в том нежном возрасте, когда вместо памяти в голове стоит розовая сырость, но ты уже твердо знаешь, что тебя зовут Вадик, когда мир пахнет черными мамиными волосами, когда папа ходит, задевая головою о потолок, и осторожничает с вещами и людьми, потому что он очень сильный. Он сажает меня на колени, я хватаю его за мясистую грушу носа и раскачиваю ее, хохоча, булькая всем своим маленьким существом, но вдруг становлюсь серьезным и говорю:
— Папа! И-ка!
Он смотрит на меня с расплывом улыбки:
— Не и-ка, детка, а река. Скажи: река.
— И-ка!
— Река, Вадик, — говорит мама мягко.
— Какие бывают реки? — задумчиво спрашивает папа и сам отвечает: — Москва-река, Волга, Миссисипи, Янцзы, Яуза, Сретенка… то есть Неглинка, но она в трубах…
— И-ка! — кричу я. — И-ка!
Я близок к истерике. Я вижу желтый, как Янцзы, настороженный папин глаз. Но маму осеняет:
— Икра! Он хочет икры. Вадюшка, маленький, лапочка, хочет икорки? — сюсюкает мама, обращаясь ко мне в третьем лице, чего я не перевариваю и потому отвечаю ей холодно и иронично:
— Йез, сэл.
Я ловлю запах дикой икорной солености, я глохну от него, я возбуждаюсь, у меня набухают соски, я весь красен, меня трясет. Скорее! Скорее! Мама! Мамины неповоротливые руки никогда не кончат делать бутерброд… Ем, ем, задыхаясь, не пережевывая хлеба, в блаженстве давя языком липкие икринки, и — отпускает; можно жить дальше, и папа берет «Мойдодыра»…
Сбесившийся родственник, рыжебородый монстр прислал нам с Дона в подарок литровую банку зернистой отравы. Судьба наказала злодея не медля: его в тот же год переехал собственный «москвич», замешанный на тихой, как омут, икре, а я был оставлен мучиться и мучить других.
Банку съели. Я требовал еще. Мама сходила в магазин и купила. В те незабвенные времена гастрономии и культуры личности икра продавалась на каждом перекрестке, но она была не по карману моим родителями, и они попытались меня от нее отучить. Давали суррогаты. До сих пор содрогаюсь от простого сочетания слов: рыбий жир. Впоследствии пробовали пустить в ход искусственную. Пустая затея! Единственным заменителем могла служить паюсная. «Будешь канючить — выпорю!» — взорвался папа. Меня оставили без икры. На второй день «голодовки» начались обмороки, на третий — зарядили кровавые поносы, на четвертый — все тело покрылось красными волдырями и ночью мне беспрерывно снились пожары и демонстрации. Я стал заговариваться и задыхаться. На пятый — мама не выдержала, скормила мне несколько баночек, и все прекратилось.
Меня показывали врачам. Врачи беспомощно открещивались рецептами касторки. Правда, один профессор, звезда, заинтересовался моим случаем и предложил бедной маме положить меня в его клинику на всю жизнь для наблюдения. Помню, как мама блеснула на него глазами:
— Я не желаю, чтобы мой сын стал подопытной морской свиньей, — нервно сказала она (наверное, потом жалела об этих словах) и навсегда увела меня из медицинского мира.
Однажды пригласили гипнотизера в дымчатых очках. Он усыпил меня прикосновением ладони и во сне внушил мысль, что икра — пакость. Я проснулся веселый, со светлой верой в его слова, но что-то во мне было сильнее этой веры, и с отвращением, крича и содрогаясь, я снова принялся есть «пакость». Видя мои мучения, мама потребовала меня разгипнотизировать. Обиженный гипнотизер с неудовольствием сделал это за двойную плату.
Я познал свою норму: три баночки в 56,8 г, или шесть унций в день. Верхнего предела не существовало, причем впрок, на несколько дней вперед, наесться было невозможно. Папа больше не задевал за потолок; смоляные мамины волосы пахли гарью первых седин. Суеверная бабушка молилась за меня в православном храме Заступнице, но молитвы не возымели действия. Бабушка продала свою непарную бриллиантовую сережку с правого уха, отдала деньги родителям, вздохнула и умерла.
Я помню пионерское лето, линейки натощак, перед завтраком, походы, взвейтесь кострами… Я лежу в большой палате… синие ночи… пионервожатая тушит свет, строго наказывая нам не держать руки под одеялом… мы пионеры — дети рабочих… я жду, когда окончится бой подушками, когда запыхавшиеся взмыленные пацаны с перьями и пухом в волосах упадут, сраженные усталостью, на постели и засопят до утреннего горна… затем бесшумно лезу в тайник под матрац, достаю заветную баночку, привычными движениями вскрываю ее и начинаю жадно есть пальцем.
— Ты не знаешь, почему нельзя держать руки под одеялом? — вдруг отзывается сосед-тихоня.
От неожиданности я давлюсь, потом, откашлявшись, равнодушным голосом мямлю:
— Это не гегенично.
Я не знаю ни смысла, ни причины тарабарского слова.
— Почему не… А ты что ешь? Уй, дай мне тоже!
— Это лекарство, — страшным шепотом шепчу я.
— Ты что, болен?
— Болен. Только об этом никому, понял?
Наутро он предал меня вожатой, в восторге ябедничества приврав при этом, что я держал руки под одеялом. Меня тащат к толстой врачихе с брезгливыми пальцами. Та требует признаний, берет меня «на пушку», заставляет мерить температуру, показывать язык, спускать штаны. Я молча терплю ее пытку, за что получаю пять суток карантинного бокса и погружаюсь в серую влажную тоску простыней.