— А вы знаете, Мучкин, мы ведь сюда не по туристской путевке приехали.
— Я это четко знаю, — встрепенулся Мучкин и равнодушно отвернулся от Эйфелевой башни.
— Чем больше я смотрю на Париж, — продолжал Антонов, — тем больше я убеждаюсь в том, что Ленинград красивее Парижа.
— Я Москву больше люблю, чем Ленинград, — хриплым голосом сказал Устибаш, глядя в мутные воды Сены, замусоренные самоходными баржами.
— А я, признаться, больше люблю Ленинград. Там как-то, знаете, больше музеев и исторических мест. Эрмитаж — это же черт знает что, совершенно неслыханная вещь.
В глазах у Мучкина опять отражался Париж.
— С туалетной бумагой в Ленинграде дело похуже обстоит, чем в Москве, — выставил неожиданный довод Вольдемар Тимофеевич. — Да и вообще, — пожал он плечами, — как можно столицу любить меньше, чем город областного значения?
Антонов начал было возражать, но тут француз-таксист повернулся к ним своей большой, красной физиономией и выпалил тираду по-французски. Делегация присмирела.
— Что он сказал? — шепнул Антонов Валере Мучкину.
— Репете вусэкиву парль,[1] — смело вступил в диалог Мучкин, не забывая фассировать «р».
Француз задумался над содержанием Мучкиных слов и разразился новой тирадой. Наверное, он жаловался на тяготы парижской жизни, налоги, инфляцию, засилие иностранного капитала, на горькую судьбу почтовиков и телеграфистов, на то, что Эйфелева башня ржавеет и скоро развалится, на то, на что всегда жалуется простой парижский таксист, когда к нему в машину садятся люди, которым неопасно довериться. А может быть, он, приняв делегацию за югославов, делился впечатлениями о своем давнем отпуске в Дубровнике, расхваливал Адриатику, говорил о технике подводной охоты, а может быть, все может быть, он просто прочитал иностранным туристам стихи Луи Арагона. Во всяком случае, таксист оказался человеком словоохотливым и невредным.
В гостинице трое мужчин заглянули в график работы, составили смету, на скорую руку посовещались и тотчас же исчезли в неизвестном направлении. Вернулись они уже под вечер с огромными, битком набитыми рюкзаками цвета хаки, взмыленные, суровые, со съехавшими набок галстуками, вернулись и заперлись. Если бы в номере находилось подслушивающее устройство, то оно в тот вечер зарегистрировало бы мерное и бесконечное шуршание бумаги, частое пользование туалетом, отчего к ночи заныли канализационные трубы, сдержанные возгласы и малопонятные реплики.
Голос Устибаша:
— Эта не годится, слишком парфюмированная.
Голос Антонова:
— Валера, иди-ка, проверь вот эту… Ну как?
Голос Мучкина издалека:
— По-моему, немножко дерет. Та была понежнее.
Голос Устибаша:
— Я тоже за ту нежную и многослойную. Смотрите, и цвет красивый — салатовый.
Голос Антонова:
— Возьмем самую дешевую, и дело с концом.
Голос Устибаша:
— Пока всю не перепробуем, я решения не приму. Это, товарищи, дело серьезное. Потребитель нам ошибки не простит.
Шутливый голос Мучкина:
— Я читал у одного французского писателя, Рабле, что лучше всего пользоваться молоденькими индюшатами.
Голос Устибаша:
— Чего?
Шутливый голос Мучкина:
— Индюшатами, Вольдемар Тимофеевич.
Голос Устибаша:
— Это, скажу я тебе, нерентабельно.
Голос Антонова:
— Смотрите, на этой доллары напечатаны, как настоящие. Вот бы такую запустить в производство…
Испуганный голос Устибаша:
— Ты что?! Американцы протест напишут…
Веселый голос Антонова:
— А мы этим протестом (смеется)…
Сентиментальный голос Устибаша:
— Я когда в детстве в деревне жил, то, знаете, чем мы?..
Голос Антонова:
— Лопухами!
Голос Устибаша:
— А вот и не угадали. Районной газеткой «Бедняцкая зорька». Моего отца подкулачником объявили, я от него и отказался…
Голос Антонова:
— Ты у нас, Вольдемар Тимофеевич, прямо Павлик Морозов.
Голос Мучкина:
— Я больше пробовать не могу. У меня все там болит…
Ночевал Мучкин в маленьком одноместном номере. На стене у него был желтый Ван Гог и миниатюрное распятие над дверью. Начальство отдыхало просторно и коллективно, в двухместном. На всякий случай начальство заперло Мучкина на ключ и воротилось к себе продолжать беседу. Так как стенка между номерами была тонкой, Мучкин невольно сам превратился в подслушивающее устройство. Мешали только французские слова:
— Кё-са, ки-са, си-са, си-сй, — бормотал Мучкин непроизвольно.
Сначала в комнате начальства наблюдалась тишина. Через какое-то время, однако, раздалось приглушенное пение в унисон: «Врагу не сдается наш гордый «Варяг»…»
Песню допели, и голоса расслоились. Устибаш сам по себе запел про Волгу, про то, как у него быстро меняется возраст, и когда Волга впадала в Каспийское море, Устибаш выходил на пенсию. Хохоча и плача, Антонов исполнял «Арлекино» и клялся именем Аллы Пугачевой. Затем начальство кричало друг другу, как водится: «Тише!» — и много раз принималось спорить о достоинствах Москвы и Ленинграда, но спор выдувал сквозняк, что, очевидно, обоих не устраивало, и тогда раздался шум возни, сопение, кряканье, и падали стулья.
— Кё-сй, кё-са, — вздыхал Мучкин.
— Жизнь — это борьба! — торжествующе ухнул Устибаш.
Тишина. Мелкая возня. Вдруг опять упал какой-то предмет, и теперь уже Антонов говорит торжествующе и нравучительно:
— Ты, Тимофеич, учти: Ленинград не просто областной центр, но и колыбель революции.
— А Гагарин что на это сказал? — хрипел Устибаш. — Ты на горло не дави, слышь! Гагарин на это сказал, что нельзя вечно жить в колыбели!
— А вот и можно, — возразил Антонов, и голова Устибаша мерно забилась об пол. — А вот и можно. И очень даже можно.
Мучкин встал с кровати и отворил окно. Накрапывал дождь. В глубоком дворе стояли машины и пахли ночные цветы. Через черную решетку балкона в доме напротив была видна женщина в ночной рубашке. Она сидела в кресле и плакала.