Неудивительно, что Болье внимательно присматривался к моему поведению, и наше первое серьезное столкновение произошло, когда он обнаружил мои рисунки. Наделенный мелкой душой торговца, он никак не мог понять, какой смысл рисовать одежду или траву, если за один рисунок хорошего инструмента можно выручить пару золотых монет. Я тоже не смог ему ничего объяснить, зачем я делал все эти рисунки, которые он недрогнувшей рукой бросил в огонь, дав мне понять, что на будущее я должен оказаться от такого бесполезного занятия. Я не моргнул даже глазом, хотя внутри у меня все кипело от желания бросить в огонь самого Болье.
Прошло немало времени, и гнев мой улегся. Я остался там же на том простом основании, что не мог представить себе, куда мне идти. Уже один переход через болота, окружавшие Ла-Рошель, вселял в меня страх. По всей Франции бушевала война. По стране бродили военные отряды, и их жестокость, о которой ходило множество рассказов, отбивала всякую охоту покидать город. Единственным моим имуществом была одежда, так как деньгами, которые он получал за мои рисунки, Болье со мной не делился, и я их не видел. Он рассматривал этот источник дохода как справедливую компенсацию за то, что взял меня в свой дом. Чем больше я об этом думал, тем в большую ярость приходил по поводу своей жалкой судьбы. Я не завидовал его деньгам. Я был обязан ему благодарностью, но понимал также, что на этой окольной дороге он уже вознаградил свои усилия сторицей. Но я чувствовал, что он хочет навеки заточить меня в своей мастерской, чтобы я из года в год делал рисунки изобретенных им инструментов. Во мне, однако, росло непреодолимое стремление к художественному самовыражению. Все, что я видел, немедленно оформлялось в виде упорядоченных линий, закруглений и промежутков. Если моему взору попадался какой-то предмет, то затем лишь, чтобы я мог его сразу же расчленить только для того, чтобы немедленно снова собрать. Предметы интересовали меня ровно настолько, насколько я мог с помощью карандаша повторить на бумаге их форму, чтобы совершенно заново воссоздать их и тайну их красоты.
Я тайно продолжал предаваться своей страсти. Так как в любой момент я должен был быть начеку, ожидая, что Болье застанет меня на месте преступления, мне пришлось выработать привычку рисовать очень быстро. Как только я слышал, что он возится в другой половине дома или занимается своими микстурами, я скоренько доставал блокнот и рисовал быстрыми, уверенными штрихами самый ближайший предмет, все, что в этот момент попадалось мне на глаза. Это мог быть сапог, моя собственная рука или лицо только что прошедшего мимо окна человека. Как только шум в аптеке стихал, я мгновенно прятал рисунок.
Именно эту свою способность быстро и верно схватывать в рисунке суть предметов должен благодарить я за то, что в конце концов мне удалось вырваться из дома Болье. Все, чему я у него научился, позже сослужило мне неоценимую службу, и я до сих пор печалюсь, что мне столь постыдным образом пришлось его покинуть. Но все же, по сути дела, он бессовестно меня эксплуатировал. Он взял меня из церкви только потому, что ему нужен был дешевый помощник. Его выбор пал на меня только потому, что я был самым старшим и к тому же самым рослым из сирот, и ему не пришлось тратить время на то, чтобы сначала поставить меня на ноги. Он смог тотчас сунуть меня в свою мастерскую, и я скорее всего сидел бы в ней по сей день, растирая в ступке семена льна и рисуя случайные вещи, если бы однажды в нашем городе не появился знаменитый Баллерини.
В первый раз я услышал это имя от Болье, который как-то раз, вернувшись из гавани в радостном возбуждении, рассказал, что приехал человек, бывший одним из самых прославленных на свете хирургов. Родом он был не то из Падуи, не то с Востока, этого никто не знал точно. Как бы то ни было, учился он в Падуе и там же приобрел славу и честь за свою ученость и одаренность. Сразу по приезде он вырезал нескольким горожанам гнойные язвы и сделал это с таким мастерством, что, по единодушным отзывам очевидцев, при этом не вытекло ни одной капли крови. Потом он — какими-то доселе невиданными щипцами — освободил одного капитана от двух гнилых зубов и сделал это так искусно, что капитан продолжал в ожидании сидеть с открытым ртом, когда врач уже давно закончил свое дело, и никак не мог понять, почему все смеются — то ли над ним, озадаченно уставившимся на хирурга, то ли радуясь тому, что в городе появился столь искусный целитель. Люди приходили отовсюду, чтобы полечиться, и с каждым днем об этом ученике Гиппократа распространялись фантастические слухи, и в конце концов создалось впечатление, что в гавани Ла-Рошели на берег сошел воплощенный отец небесный, который отсюда начнет исцеление мира.
Болье не пожалел бы ничего на свете, лишь бы принять у себя дома этого гения врачебного искусства, и вот так случилось, что в один прекрасный июньский день года 1586-го за нашим столом отобедал великий Джакомо Баллерини, а все соседи собрались около дома, чтобы поглазеть на прославленного мужа. Болье гордо показал гостю свою аптеку, при этом оба обменивались латинскими фразами, которые не понимал никто, кроме них. Баллерини очень интересовался инструментами, которые изобрел Болье, и когда тот показывал гостю рисунки, итальянец вдруг взглянул на меня и сказал: «Я слышал, что ты одаренный рисовальщик. То, что я здесь вижу, очень мне по вкусу. Упражняйся и дальше в своем искусстве, ибо мало людей, кто умеет так остро наблюдать и к тому же обладает даром столь верно передавать наблюдение на бумаге». С этими словами он хотел было отвернуться. Меня словно молния пронзила мысль, что передо мной стоит богиня судьбы в облике этого высокого благородного человека, и я не успел сам понять, из каких глубин души моей явились нужные слова, когда я воскликнул: «Господин, так возьмите меня с собой, чтобы я мог служить вам своим искусством».
Сокол не бросается с неба с такой быстротой, с какой опустилась на мою щеку тяжелая рука Болье. Когда я пришел в себя после полученной оплеухи, все собрание уже вернулось в дом. От обуявшей меня ярости я не мог двинуться с места, скованный словно параличом. Я изо всех сил противился желанию поспешить за ними, повалить Болье на пол и голыми руками вырвать из его груди жестокое, не знающее милости сердце. Больше, чем боль в щеке, в холодное неистовство меня приводило унижение, которое он заставил меня испытать перед всеми окружающими. Но какой-то инстинкт запретил мне делать то, что подсказывало сердце, и велел подчиниться голосу разума. Весь мой слепой гнев, вся безрассудная ярость внезапно уступили место одной мысли. Я взял лист бумаги, и пока общество обедало, а прославленный Баллерини снизошел до того, что позволил принимать себя ничтожному аптекарю, я в лихорадочной спешке нарисовал портрет хирурга. Я изобразил его таким, каким запомнил за тот краткий миг, когда он говорил со мной.
Для этого мне потребовалось лишь полчаса, и я сам был поражен результатом. Позже мне редко удавалось исполнить такой портрет столь быстро, и в нем была та правда, которую позволяет схватить наивному новичку вдохновение и которую не всегда может передать на холсте даже мастер, умудренный годами совершенствования и овладения тайнами искусства. Даже сам великий Микеланджело на картоне, на котором он изобразил выбегающих из Арно бросающихся к оружию купальщиков, достиг тогда такой изобразительной силы, которой позже ему никогда не удавалось добиться. И если теперь, по прошествии столь долгого времени, я осмеливаюсь сравнивать себя с самым великим из всех смертных художников, то только потому, что нас с ним связывает одно: конечно, с годами мы становимся умнее и искуснее, но ни долгое учение, ни старательные усилия не даруют нам ту милость, которую получает в дар не знающая ничего этого молодежь.