Выбрать главу

— А приходите ко мне, господа! Будем собираться у меня и беседовать, будем читать написанное, — искренне предложил он лицеистам.

— Ура-а! — закричали наиболее горячие головы.

В коридоре, где располагались дортуары воспитанников, в арках горели масляные лампы.

— Вот уж никогда не думал, что сочинитель — это должность, — сказал Пушкин Ване Пущину, когда они шли по коридору к себе. — И что по должности можно сочинять.

— У нас в государстве любой род занятий возможен токмо по должности, — с издевкой отвечал Пущин.

— Сочинительство, по-моему, дело частного человека…

— У нас сочинители отнюдь не частные люди. Возьми Ивана Ивановича Дмитриева — министр юстиции и генерал-прокурор, Гаврила Романович тоже занимал эту должность. А это все первые наши поэты…

— Но писали-то они всегда как частные люди, а не как генерал-прокуроры! — жарко возразил Пушкин.

— Ну вот уж и нет, — засмеялся Жанно. — Зачастую и как генерал-прокуроры! А уж придворными они были всегда.

— Все равно ж, теперь совсем другое время…

— Что-то я сомневаюсь, чтобы в России когда-нибудь случались другие времена…

— Ты рассуждаешь как маленький старичок.

— Я рассуждаю как здравомыслящий человек, — парировал Пущин.

Пушкин открыл дверь номера четырнадцатого, а Пущин — тринадцатого.

У себя в дортуаре Пушкин встал у окна, посмотрел на улицу, где, черные на все еще светлом небе, угадывались голые деревья. Медленно стал раздеваться. Снял мундир с красным воротником, бросил на стул. Остался в нижней рубахе, на вороте которой была нашивка с номером и фамилией. Сел на железную кровать с жесткой сеткой, оглядел свою келью, как впервой: стол, стул, конторка с чернильницей и подсвечником, умывальник, зеркало… Все? Еще горшок под кроватью… За стеной, за перегородкой, не доходящей до потолка, раздался стук — это Пущин снимал башмаки и бросал их на пол, скрипела под ним сетка кровати.

— Жанно! — позвал Пушкин.

— Что? — тут же отозвался тот.

— А ты не суеверный?

— Нет. Я слишком рационален. А почему ты спросил?

— Я бы побоялся жить в тринадцатом нумере. Особенно с твоими мыслями.

Пущин в ответ рассмеялся.

— Зря смеешься. Я вот верю в приметы. — Пушкин забрался под одеяло, укрылся им до подбородка, закрыл глаза. Полежав немного так, он глаза открыл: — Жанно!

— А-а?

— А я уже привык. Мне совсем не хочется в Москву.

Пущин помолчал, потом ответил:

— Мне тоже. Давай спать, Саша.

Пушкин ничего не ответил, хотя еще не спал. Он стал думать о последних днях свободной жизни в Петербурге, потому что Москву на самом деле он уже успел подзабыть. Жили они с дядюшкой на Мойке, близ Конюшенного моста, в доме купца Кувшинникова, куда переехали после нескольких дней, проведенных в гостинице «Бордо». К ним то и дело приходили гости, все больше литераторы, дядюшкины друзья, вели разговоры о литературе, много спорили, смеялись, а как-то раз заезжал сам Иван Иванович Дмитриев, чем очень обязал дядюшку. Тот самый Дмитриев, что сочинил поэмку про путешествие дядюшки в Париж и Лондон, написанную якобы за три дня до самого путешествия, ту самую поэмку, которой дядюшка очень гордился, не меньше, чем своим Буяновым. Иван Иванович был довольно прост в обращении, несмотря на то что занимал министерское кресло. С дядюшкой они когда-то служили в гвардейском полку. Высокого роста, отчего он немного горбился, ходил он важно, величественно, но не было в его горделивой осанке недоступности, а глаза были добрые, приветливые; говорил обыкновенно стоя, рассказывая что-то, увлекался и, сам того не замечая, делал по два-три шага назад и вперед перед собеседником. Дядюшка был поэт, Дмитриев был поэт, все вокруг были поэты, и Саша сам сочинял французские стихи. Дядюшка, собираясь читать гостям свои стихи, того же «Опасного соседа», просил племянника выйти в другую комнату, опасаясь за его чрезмерно раннее, не по годам, развитие, и Саше приходилось покидать гостей, несмотря на то что он уверял дядюшку, что и так знает все его стихи наизусть.

Потом, с фривольных дядюшкиных стихов про Буянова, он перескакивал мыслью на дядюшкину подругу Анну Николаевну Ворожейкину, молодую, едва ли двадцатилетнюю купеческую дочь, с которой они коротали время, когда дядя был в других комнатах при гостях или же когда тот порхал по светским гостиным, куда бедной Анне Николаевне вход был закрыт. Она была замечательная девушка, одевалась всегда по последней моде, за чем с удовольствием следил дядюшка, у племянника же эта мода вызывала почти озноб. Платья носились тогда короткие, едва до икр, собранные у самой груди, грудь же была приоткрыта до самых сосков, нежных, крохотных, порой совершенно обнаженных, совсем не таких, какие он помнил у кормилицы брата, больших, рыхлых, в глубоких складках, словно два родимых пятна на крупной груди. Сзади платье было вообще открыто почти до талии, по спине сбегали позвонки и скрывались в полукруглом вырезе платья в таинственные области изгиба ее фигуры. По подолу платья шли оборочки в несколько рядов, а подпоясывалась Анна Николаевна под самую грудь широкой лентой с длинными распущенными концами. С этой ленты и начиналась обыкновенно их игра: Саша, шутя, все пытался ее развязать, девушка сначала лениво отмахивалась, потом увлекалась не на шутку, бегала от него по комнатам, и порой ему удавалось достичь своего. Один раз они так увлеклись, что повалились на диван, и тонкий батист, из которого было сшито платье, а также полное отсутствие по теперешней моде всякой рубашки позволили Саше ощутить ее молодое упругое тело, а перед самыми глазами он увидел ее грудь, совершенно открывшуюся из-за натянутого книзу платья, и это видение было совершенно невыносимым: он поцеловал ее и даже чуть-чуть куснул, как щенок.

Почти тут же они встали, Анна Николаевна оправилась и, краснея, сказала ему:

— Я прошу тебя, Саша, никогда больше этого не делай, а то я скажу дядюшке.

— А чем я хуже дядюшки? — дерзко ответил он, смотря ей прямо в глаза, и Анна Николаевна смутилась.

Потом к ним стал приходить Ваня Пущин, Саша подбил и его к шалостям с Анной Николаевной, и она, смеясь, продолжала с ними непринужденные и свободные эти игры, когда же они заходили далеко, девушке приходилось окорачивать их. Впрочем, Пушкину еще не раз случалось сорвать прикосновение то к груди, то к талии, то к вздрагивающим упругим ягодицам. Поцелуя, однако, не повторилось, но именно о нем он думал сейчас, лежа в одинокой жесткой постели в Царском своем заключении, представляя Анну Николаевну с полуулыбкой на устах, в полупрозрачном платье-тунике, с веером-махальцем в руках, на котором красовались амурезные картинки. Анна Николаевна была царицей его ночных видений, и пока никакого другого предмета для ночного воздыхания не наметилось. Поцелуй был только прелюдией к любовным наслаждениям, которые он мог бы себе представить. Он вспоминал, как скабрезно они шутили с Ваней над Анной Николаевной за глаза и хохотали до упаду, разворачивая друг перед другом картины воспаленного подросткового блуда.

— Отмахать бы Аннушку раком!

Он снова вспомнил дядюшкину поэму, похождения Буянова, и решил написать свою. Дядюшкина смелость и откровенность, приводившая самого дядюшку в восторг, была какая-то худосочная, ему далеко было до Баркова, списки со стихов которого дядюшка тоже прятал у себя в библиотеке, а племянник доставал и почитывал. Он стал вспоминать барковские строчки, и вместе с летающими, как птицы, хуями, мудями, елдаками явилась к нему тогда впервые тень Ивана Баркова, матерщинника и блудодея, кончившего жизнь у девок в борделе со словами: «Жил грешно, а умер смешно!»

И в келье тишина была… Вдруг стены пошатнулись, Упали святцы со стола. Листы перевернулись, И ветер хладный пробежал В тени угрюмой ночи… Баркова призрак вдруг предстал Священника пред очи: В зеленом ветхом сертуке, С спущенными штанами, С хуиной длинною в руке, С отвисшими мудями…