— Просит чего-нибудь политического, из того, что ходит в рукописях. Государю, видно, докладывали.
— Дело плохо. Плохо, плохо… — Чаадаев посмотрел, как Пушкин снова достал портрет из кармана и стал рвать его на мелкие кусочки.
— Вот это правильно! — кивнул он Пушкину. — А генерала лучше упредить и дать то, что сами посчитаем нужным, а не то, что они легко смогут достать через агентов. Мне сказывали, что твою оду «Вольность» переписывают и читают даже мелкие чиновники, а уж сколько списков у наших гусар — не пересчитать!
— А кто они? — еще больше разволновался Пушкин. — Ты сказал: они могут достать.
— Мой генерал постоянно ездит к графу Милорадовичу, он недоволен излишней вольностью в полках. Я знаю, что они обсуждали это…
После театра уехали к Чаадаеву в Демутов трактир, судили-рядили, пили шампанское и решили показать «Деревню», которая была написана этим летом, но уже тоже ходила в десятках списков.
— Правда, там есть, как считает камергер Тургенев, некоторое преувеличение насчет псковского хамства, — сказал Пушкин, — но ничего, его высокопревосходительство Илларион Васильевич с его величеством Александром Павловичем скушают, не подавятся. Ведь хамство везде хамство, хоть во Пскове, хоть в Петербурге, хоть в Царском Селе.
После шампанского он немного осмелел, и весть, которую сообщил ему Чаадаев, уже не казалась такой страшной, как в начале.
Генерал Васильчиков был чужд всякой поэзии и потому уж если что-нибудь и воспринял бы, так прямолинейное, политическое. «Деревня» годилась для этой цели.
Тут же у Чаадаева подали бумагу и чернила, Пушкин сел и сам переписал для государя стихотворение, которое генерал и доставил царю. К их удивлению, Александр Павлович отнесся к стихам благосклонно, и через Васильчикова велел передать поэту свою благодарность за чувства, которые оно вызывает. Пушкин Александру Павловичу не поверил: если бы поднесенные стихи действительно понравились, то благодарность государева имела бы материальный вид, к примеру, перстня с камнем рубликов в семьсот из царского Кабинета. Правда, стихи не славили государя, но были отнюдь не дурны. Поэтов поощрять надо. «Да черт с ним, с перстнем, — сказал Чаадаев, — слава Богу, все обошлось!» По крайней мере на словах Александр Павлович оставался либерален.
Но не обошлось, нутром чувствовал Пушкин, что не обошлось, что сгущается, темнеет туча над ним. Сам не знал, из чего составлялось в нем убеждение, что что-то будет, но чувствовал, по духоте наступающей предчувствовал грозу. Кажется, и другие что-то чуяли. Сергей Львович чаще, чем раньше, начинал браниться, корить его вольнодумством, слюни летели у него изо рта, он начинал задыхаться и как-то, устав от крика, тихим убитым голосом потребовал съехать с квартиры. Хромой Николай Тургенев выговаривал, что дурно брать деньги (это семьсот-то рублей в год деньги!) у правительства и ругать его, хотя сам был вольнодумец. Карамзин занудствовал, призывал остепениться, не дразнить гусей, тоже говорил если не про тучу, так про громоносное облако, этак с намеком на того, кто насылает гром и молнии, и тут же нахваливал царя, клялся, что предан ему до гроба, однако шепотком, как бы случайно, проговаривался, что в душе сам всю жизнь был республиканцем, но нельзя, друг мой, нельзя в России, не время, да и придет ли когда-нибудь оно, для России идеал — монархическое правление.
К тому же в последнее время Александр стал ощущать вокруг себя какие-то недомолвки, намеки, выказываемые ему сожаления и никак не мог понять, в чем дело, в чем ему сочувствуют. Разъяснилось все, когда они как-то с Катениным ехали из театра. Катенин долго и зло говорил о князе Шаховском. В последнее время как-то само собой образовались две театральные партии: Катенин сам взял учеников, и, например, один из лучших молодых актеров Василий Каратыгин перешел учиться к нему, в то время как его младший брат Петр остался учиться у Шаховского. Шаховской был разгневан дерзостью Катенина и никогда не мог простить ему этого. Внешне сохранялись приличные отношения, но внутренняя вражда шла, казалось, не на жизнь, а на смерть. Спорили они до хрипоты, в хуле современным писателям они старались превзойти друг друга, но побеждал Катенин: имея твердую память и сильную грудь, он Шаховского перекрикивал и долго еще продолжал спорить, когда тот падал, утомленный, в кресла и тяжело дышал, ничего не отвечая Катенину. Пушкин знал об этой вражде, но, держась в стороне, никак не мог предположить, что окажется затянутым в конфликт и он сам.
Катенин сообщил ему о некоем письме, написанном из Москвы, в котором говорилось, что он, Пушкин, вызван был в полицию и за свое предосудительное поведение высечен в подвалах Секретной канцелярии.
Сначала Катенин не хотел говорить, чье это было письмо, но, когда Пушкин прямо сказал ему, что адресоваться он будет к самому Катенину, тому пришлось сообщить, что на чердаке у Шаховского читалось письмо графа Толстого-Американца, который жил опять в Москве.
— Да он-то откуда знает? — вскричал Пушкин, понимая, как глупо выглядит его вопрос. — Ты, надеюсь, не веришь подобной чуши?
— Если бы я хоть на мгновение мог в тебе усомниться, ты понимаешь, что я никогда бы тебе этого не сказал. А если ты хоть на секунду можешь подумать, что я сказал неправду, то вспомни хотя бы, что мы имеем дело с Американцем. За любые слова, даже просто не так понятые, придется отвечать.
— Значит, другие во мне усомнились? — похолодел Пушкин. — Если никто и словом не обмолвился? Что же теперь делать?
И вдруг понял, догадался, что не забыл Американец его реплики, отомстил злой и опасной сплетней. Как широко она успела распространиться? Неизвестно. Он вдруг понял, что Катенин, рассказавший ему эту сплетню, стал ему неприятен, не зря ведь в старину гонцов, сообщивших дурную весть, убивали. Он вдруг заметил, что тот не по возрасту розовощек, смазлив до приторности; про таких говорят: румян, как херувим на вербе. Катенин еще кипятился, понося князя Шаховского и почему-то Вергилия, но Александр его больше не слушал, спрыгнул из кареты на своем углу и ушел в ночь, кажется, даже не попрощавшись.
Сначала он на несколько дней заперся в доме, обдумывая, что делать. Он впал в отчаянье, когда увидел себя совершенно опозоренным в общественном мнении. Подлеца Толстого-Американца в Петербурге не было. Ехать в Москву искать его, чтобы бросить вызов? Брать отпуск? Но по какой причине? И дадут ли? Наконец, где взять денег на поездку? Потребовать у отца? Но ему нельзя открыть, для чего поездка. Самому застрелиться? — обожгла его мысль. Так нестерпимо больно выносить этот позор. Но тогда все точно решат, что я обесчещен. Тогда вызвать кого-нибудь? И быть убиту… Или… Убить государя… Своею жизнию избавить Россию от тирана. Пусть знают, что поэты не просто болтуны и щелкоперы, а на что-то серьезное тоже способны.
Он выбрался из добровольного заточения и явился к Чаадаеву в Демутов трактир. Когда он сообщил другу о намерении убить царя, тот отнесся к этому вполне серьезно и отвечал, что со стороны царя ему оскорбления не было.
— Ты бы совершил, друг мой, беспричинное преступление. Тебе ведь от государя прямой обиды не было. Кроме того, ты принес бы в жертву мнению общества, которое презираешь, как и я, человека всеми ценимого и принадлежащего уже истории. Я бы на твоем месте сделал попытку оправдаться перед властью.
— Как?! — вскричал Пушкин. — Все такую попытку воспримут за страх и тогда уж точно поверят в то, что я высечен. Я теперь только прибавлю дерзости, я буду так нагл, что они взбесятся и вынуждены будут принять меры. Я их заставлю сослать меня в Сибирь или засадить в крепость!
Он бросился к Тургеневу узнать, что пишут ему из Москвы и где Американец. Александр Иванович не знал, но обещал разузнать, так и не спросив, зачем ему это. Он как раз сидел в кабинете за письмами, которые он писал по нескольку штук в день в разные адреса.
Пушкин представлял себе, как явится к графу и потребует стреляться тут же, среди цыган и цыганок, с которыми он гуляет, прямо в комнате, через платок, насмерть. Он даже услышал их пение, заунывно оплакивающее два хладных трупа, потому что трупа непременно будет два, коли стреляются лоб в лоб.