Выбрать главу

Небрежно лорнируя соседей по столу, любезно раскланиваясь со всеми, он извлек из портфеля, который ему подали, полученную им из военного министерства карту малоазиатского театра войны с показанием на ней границ прежних и по Сан-Стефанскому договору, а также, что было самое прискорбное, с пометами, означающими пределы возможных уступок, на которые готова пойти Россия. Неизвестно, для чего князь захватил эту карту на заседание, поскольку рассуждать на нем о Малой Азии даже не предполагалось. Князь близоруко стал рассматривать карту, составляющую, разумеется, большой секрет, а сидевший рядом с ним англичанин Одо-Россель заинтересованно ее изучал. Любопытные взгляды англичанина не укрылись от всевидящего жандармского ока графа Петра Шувалова, которого в России прозвали Петром IV или вторым Аракчеевым. Он подскочил к старику и, нимало не стесняясь, можно сказать, почти грубо отобрал карту у престарелого канцлера. Князь поморгал глазами, кажется, ничего не понял, заволновался о том, как он выглядит в сей ситуации, но быстро успокоился, когда по знаку Шувалова ему подали другие карты, Балканского полуострова, купленные в обыкновенном магазине на Unter den Linden. Судя по тому, как он слепо в них тыкался, государственный канцлер ничего не понимал в них. Однако эта замена уже не спасла положения, и на последующих переговорах лорд Биконсфильд выставил карту с пределами возможных уступок России, уже как условия Англии. «Тут измена! — кричал князь Горчаков. — К ним попала карта нашего генерального штаба!» Шувалов скрипел зубами и клял князя на чем свет стоит.

Еще раньше, за много лет до Берлинского конгресса, теперь уже покойный князь Петр Андреевич Вяземский говорил Ивану Петровичу, что наша дипломатия, под направлением Горчакова, очень похожа на старую нарумяненную, с фальшивыми зубами кокетку. Она здесь и там подмигивает, улыбается, иногда грозит своим сухим и морщинистым пальцем. Но никто уже не поддается ее приманкам, никто не обращает внимания на угрозу ее. А она все продолжает жеманиться, ломаться, будировать. Все это по образцу и подобию Горчакова, который сам старая кокетка. Есть странные сближения, думал Иван Петрович: то, что ему говорил старый князь Вяземский, знал и умел назвать мальчик Саша Пушкин, когда еще в Лицее обозвал своего тезку князя Горчакова «вольной польской дамою», что было документально засвидетельствовано одним из гувернеров. Теперь вольная польская дама состарилась.

Вообще светлейший князь Горчаков был болезненно самовлюбленный человек, боготворивший собственную популярность до того, что однажды в присутствии государыни ляпнул, что на сегодняшний день он самый популярный человек в России; но, поняв, что сморозил глупость, добавил с реверансом: «Естественно, ваше величество, после государя императора». — «Очевидно, что он сделал эту уступку только из любезности ко мне», — смеялась потом императрица Мария Александровна, супруга Александра II.

Как и у многих стариков, забывчивость его касалась только времени настоящего да ближайшего прошлого, что же до прошлого дальнего, то молодость вставала перед ним отчетливо, ясно, кристально, даже голоса слышались рядом, над ухом, голоса молодые, звонкие, из первой лицейской юности, чувственной, буйной, незабываемой.

Те времена он помнил отчетливо, до мелочей, а лицейские годы были его коньком, дружба с однокашником Сашей Пушкиным священна, юношеские шалости до удивления свежи. Он охотно декламировал послания Пушкина к себе, теперь чаще всего первое, ко дню ангела, автограф которого, набело переписанный самим поэтом, он хранил в своем архиве и показывал только самым избранным. Описывая его далекую смерть, тогда казавшуюся только гипотетической, Пушкин желал от чистого сердца, чтобы князь «вступая в мрачный челн Харона, уснул… Ершовой на грудях». Старик, смакуя эти строки, елейно причмокивал, ловя во рту болтающиеся зубные протезы и поглядывая на молодых дам, если они случались рядом, и глазки его блестели, потому что именно для дам он жил, дышал и, главное, читал эти строки. Глядя на него, на его чувственный, юношеский задор, сразу вспоминалось, что в свете его за глаза звали князем Сердечкиным.

Повелось это еще с того достопамятного времени, когда он был без ума влюблен в свою внучатую племянницу, молоденькую Наденьку Акинфиеву, урожденную Анненкову, которая была сорока годами его моложе. Он поселил ее в Петербурге в своем доме этажом выше и даже выхлопотал мужу камер-юнкера, что позволило известному поэту и острослову, его приятелю и сослуживцу Федору Ивановичу Тютчеву сказать: «Князь походит на древних жрецов, которые золотили рога своих жертв». Эта острота, как и многие остроты Тютчева, переходила из уст в уста по всему Петербургу.

Федор Тютчев тоже строил куры молоденькой родственнице князя Горчакова, писал ей стихи и, видимо, был огорчен, что она предпочла более именитого дядюшку.

При ней и старость молодела И опыт стал учеником, Она вертела, как хотела. Дипломатическим клубком, —

сами собой всплыли тютчевские строки о Акинфиевой.

Несколько лет Акинфиева царила в доме тогда еще вице-канцлера, министра иностранных дел князя Горчакова полновластной хозяйкой на всех его раутах. Нарумяненный, блистая поддельной белозубой улыбкой, князь Сердечкин представлял всем свою племянницу, искрясь от счастья. В свете все положительно сходились в том, что это счастье она ему давала.

Однако позднее она все реже и реже спускалась как на рауты, так и на обеды, где прежде бывала постоянно, а вверх по парадной лестнице, устланной коврами, к ней зачастил герцог Николай Максимилианович Лейхтенбергский, почти что ее ровесник, к тому же племянник Александра II, внук Николая I, сын его любимой дочери Марии, впоследствии генерал-адъютант, шеф 9-го гусарского Киевского имени своего полка. Князь Горчаков был не прочь удружить племяннику царя, но все же скучал по Акинфиевой и как ребенок радовался, когда она выбирала все-таки минутку и посещала его в вечерние часы.

Впоследствии Акинфиева, при живом еще муже, с которым, впрочем, ее развел милый дядюшка, позолотив тому рога камер-юнкерством, вышла замуж за герцога Лейхтенбергского, получив особым царским указом к свадьбе титул графини Богарнэ. Впрочем, в обществе не поняли этого шага герцога, расценив его как абсолютно излишний. А все тот же — слегка обиженный — острослов Федор Тютчев изрек: «Это все равно, что купить Летний сад, чтобы иметь право в нем прогуливаться». Имея в виду, что прогуливаться в Летнем саду имеет право любой, и уж совсем недавно о любовных делах Сердечкина, о том, как он настойчиво ухаживал за совсем юной Олсуфьевой, рассказывал ему князь Петр Андреевич Вяземский, старший Горчакова всего шестью годами. Печально улыбаясь, он изрек: «Помнится, я имел куда больший успех у ее бабушки в начале века».

Отчего Ивану Петровичу сейчас вспомнилась эта Акинфиева, теперешняя графиня Богарнэ, которую он никогда не видел, но которую знал по рассказам других до того явственно, как будто прожил рядом с ней всю жизнь, отчего вспомнились ему другие персонажи калейдоскопа истории, убей Бог, он не знал, но всегда не уставал поражаться, как прихотливо блуждает мысль по закоулкам памяти, как фактик цепляется за фактиком и выстраивается в цепочку, уводящую Бог весть куда!

Вот сейчас он был здесь, в конце такой исторической цепочки, и никто не мог знать, о чем думает довольно высокий молодой человек, задумчиво стоящий на площади перед позеленевшей статуей великого герцога Леопольда. Отчего он медлит и что надо ему от герцога, на которого он так упорно глядит? Крупитчатый снежок сыпался на бронзовые могучие плечи Леопольда. Иван Петрович машинально взглянул на себя и стряхнул снятой перчаткой с рукавов своего темно-синего Пальмерстона успевший нападать снег. Ему показалось, что герцог хочет сделать то же самое. В воздухе горько пахло Европой, и Иван Петрович неожиданно понял, что мокрый воздух пронизывает запах угольного дыма, которого никогда не бывает в России, потому что дома топят дровами. Прогорклый угольный дым — это и есть запах Европы.

«Боже мой, — подумал Иван Петрович, — неужели здесь все закончится? Неужели в этом городке есть какая-то магическая сила? Почему сюда влечет многих? Ведь не только же лечебные воды? Почему они роятся здесь, собранные со всех концов света, живут и умирают? Что это за такой европейский клуб, где может получить членство любой, заплатив за гостиницу или пансион? Почему наконец меня влечет сюда неодолимо? Сколько людей со всего света сошло здесь в могилу, и вот сейчас, вполне возможно, именно здесь, в Баден-Бадене, сойдет в могилу последний лицеист, в чьей памяти запечатлены те дни невозвратные, те образы, безвозвратно для других улетевшие, за которыми гоняется, как за призраками, Иван Петрович Хитрово? Почему именно эта точка в мировом пространстве может оказаться выбранной судьбою для того, чтобы воспоминания, сплетенные в клубок и собранные в сгусток невообразимой энергии, вспыхнули напоследок именно в этой точке, вспыхнули и погасли, как гаснут огни фейерверка. Погасли навсегда. Навсегда ли?»