Выбрать главу

«Плывет, как русак», — подумал князь, глядя ему вслед, потом услышал шаги наверху и увидел стройные женские ноги на краю бассейна, ягодицы, чуть сотрясавшиеся при ходьбе.

Прошла одна дама, потом другая, из тех, что далеко еще не passe и ищут приключений на водах, и князь, хотя и любил всю жизнь совсем молоденьких, — исключение составляла только, может быть, его жена, — замечтался и не заметил, как Хитрово вернулся.

— Ваша светлость, — звал его Иван Петрович. — Ваша светлость…

Князь очнулся.

— Оставьте этот официальный тон. Обращайтесь ко мне: Александр Михайлович, — сказал он, протягивая молодому человеку его приборы и тетрадь. — С чего начать?

— С самого начала, Александр Михайлович. Если можно, с девятнадцатого октября 1811 года, когда вы…

— Когда мы… — задумался князь. — Нет, пожалуй, начнем на день раньше… До девятнадцатого мы уж две недели как жили в Лицее…

Пар стелился над бассейном, плутал между мраморных колонн…

Глава шестая,

в которой господа лицейские посещают баню. — Восковый слепок с елдака князя Потемкина-Таврического. — Первые насмешки над Кюхельбекером. — Октябрь 1811 года.

Совершенно голый мальчишка Саша Горчаков стоял в бане и смотрел, как дядька Сазонов, молодой, розовощекий парень, с простодушной физиономией, сидя сверху, трепал и мял Сашу Пушкина, словно заправский банщик, охаживал по спине и бокам веничком, гнавшим раскаленный пар, сам вскрикивая от удовольствия. Наконец воспитанник Пушкин не выдержал и завопил благим матом:

— Все! Не могу больше! Оставь, черт! Сазонов, оставь меня! Не могу!

— Ступайте, барин, — степенно поднялся тот, поправил поясок фартука на чреслах, потом посмотрел на Горчакова и позвал:

— Давайте теперь вы, барин!

Пушкин, пошатываясь, прошел мимо Горчакова и пробурчал ему на ходу:

— Давай-давай! Подставь ему жопу!

Горчаков покорно лег на полку, а Пушкин вышел из парной. За его спиной остались смутно белеть мальчишеские тела, тонули в водяной пыли и пару их сладостные крики.

Он вышел в предбанник, окутанный клубом пара, который, будто осязаемая оболочка, повторял контур его разгоряченного тела. Он будто выплыл на поверхность воды после долгого погружения, с заложенными ушами, оглохший, с помутненным, словно залитым водой, сознанием.

Вдруг его окатили ушатом холодной воды — он задохнулся, так перехватило дыхание, а когда через мгновение пришел в себя, открыв глаза, то словно проснулся: мир прорезался чистыми, ясными звуками, приблизился к нему, и в этом мире он увидел дурака Мясоедова, с толстой и гладкой задницей, который убегал от него, гогоча и утробно хрюкая. Оглядываясь, Мясоед щурил свои узкие монгольские глаза.

— Сейчас елдак тебе в жопу засуну и откачаю! — запустил Пушкин ему вслед, и, словно подкошенный его бранью, Мясоед рухнул боком на деревянные доски скользкого пола и завыл от боли, ухитряясь все еще не прерывать хохота, — это было чудовищное извержение утробных хлюпающих звуков.

— Что он сказал? — не понял слов Саши Пушкина Модинька Корф, самый младший среди лицейских, но едва ли не самый рассудительный, а кто-то, намыленный с ног до головы, стоявший рядом с ним и все слыхавший, пояснил, отплевываясь от мыльной воды:

— Да он… матом… покрыл… Тьфу! Мясожорова.

— Я понял, что он сказал что-то нехорошее, но что это значит? Что он имел в виду?

Его намыленный собеседник, ни слова не говоря, показал ему на ладони тот предмет, который чаще всего поминается в матерной ругани, и прибавил, как Пушкин:

— И засунь его…

— Зачем?! — Модинька Корф округлил глаза и застыл в недоумении, красивый, как Аполлон Бельведерский.

Впрочем, удивляться тут особенно было нечему. Во времена всеобщего французолюбия природный русский язык был в высшем обществе изрядно подзабыт, теперь его красоту и силу принялись изучать у псарей, лакеев и кучеров, а изученное таким образом непечатное красноречие весьма ценилось у князей Трубецких, Голицыных, Оболенских, Несвицких, Щербатовых, Хованских, Волконских и прочих, и прочих, не умевших и строчки написать по-русски. Ценилось и считалось особым аристократическим шиком. Потому-то и трудно было понять немецкому барону Корфу, предки которого недавно вступили в русское подданство, потомка старинного боярского рода Пушкина.

Воспитанники уже почти две недели жили в Лицее на казенном коште, а знали друг друга с медицинского осмотра перед экзаменами, которому были подвергнуты еще в августе; некоторые были знакомы и раньше, поэтому давно свыклись, наградили друг друга прозвищами и узнали друг про друга многое из того, что надлежит и не надлежит знать сверстникам в их возрасте. Впрочем, что надлежит или не надлежит им знать, решали педагоги и надзиратели, безусловно их не спрашивая, но и они, в свою очередь, не очень посвящали в свои тайны взрослых.

Как раз сейчас несколько голых воспитанников в другом конце предбанника столпились, что-то между собою выясняя. К ним и направился Саша Пушкин, оставив на полу хохочущего Мясоеда. Самый взрослый и самый высокий из воспитанников, если не считать Маслова, Ваня Малиновский и его тезка Пущин стояли к нему спиной, держа руки перед собой между ног, а Костя Гурьев ходил перед ними, прикидывая на глазок, и оценивал.

— Не-а, — покачал он головой, — до Петра Первого вам еще далеко! Он, говорят, елдак в сапог убирал. Да вкруг коленки оборачивал…

Воспитанники, стоявшие кружком, рассмеялись.

— А может, у них еще вырастет! — сказал кто-то.

— Хотя у Жанно, пожалуй, поболе! — резюмировал Гурьев.

— Большой Жанно! — хмыкнул кто-то, вызвав смех у публики.

— Казак, подбодри своего казачка!

— Казачка-елдачка!

— А у Казака казачок поволосатей! — хохотнул кто-то.

— А мы что, на волосатость пари держим?

— Нет, на плешивость, — рассмеялся кто-то.

— Покажи плешку, Жанно… Да залупи же!

— У Потемкина-Таврического самый большой был в русской истории. Во всяком случае, из известных науке. По указу Екатерины с него сделали восковой слепок и хранят в футляре в Эрмитаже, — очень серьезно пояснил знаток истории Ломоносов.

— То-то он драл всех подряд, — усмехнулся Пущин, двигая рукой. — Даже троим своим племянницам целки проломил.

— Не троим, а пятерым, — поправил его Ломоносов, как всякий историк любивший точность. — Пять его племянниц считались его фаворитками.

— Племянницам? — охнул кто-то.

— Ну да, дочерей-то не было, а то бы и дочек драл. С таким хуем!

— Да чего там хуй Таврический! — сказал Пушкин. — Вон у нашего родного Кюхли хобот до колена болтается! Как у индийского слона. А если встанет, любую целку проломит, как пушка-единорог!

— А зачем он ему? — удивился Ваня Пущин. — Он к женщине до сорока лет не подойдет.

— Больше моего. Француз? — встрепенулся Малиновский и развернулся к Пушкину.

Пушкин оценил и покачал головой:

— Я думаю, больше.

— Где Кюхель? — завопил Малиновский. — Подать его сюда!

Скрюченный Кюхля и красавчик Корсаков сидели на лавке, завернувшись в простыни, и мирно беседовали, когда к ним приблизилась разбитная компания воспитанников во главе с Ваней Малиновским, который был много старше остальных, а потому поначалу во многом верховодил.

— Клопшток, Николя, тем и отличается от остальных… — продолжал свою мысль Кюхля, когда они встали над ним, и по их сияющим рожам Кюхля понял, что ждать ему ничего хорошего не приходится.

— Виля, милый, встань-ка, дружок! — попросил его ласково Малиновский.

Кюхля неуверенно приподнялся, кутаясь от стеснения в простыню и продолжая горбиться.

— Сымай покрывало! — приказал Малиновский.

— Зачем? — удивился Кюхля. — Я уже вымылся. — И он захлопал глазами и шмыгнул огромным, красным после парилки носом.

— Сымай, Кюхля! Врачебный осмотр в интересах истории!

Воспитанники захохотали.