Выбрать главу

1–8 декабря 1823 года. П. А. Вяземскому. Из Одессы в Москву.

…Я желал бы оставить русскому языку некоторую библейскую похабность. Я не люблю видеть в первобытном нашем языке следы европейского жеманства и французской утонченности. Грубость и простота более ему пристали. Проповедую из внутреннего убеждения, но по привычке пишу иначе.

В этом письме Пушкин начинает завязывать один из главных узлов своего отношения к вопросам формирования русского литературного языка. И здесь мы должны доверять ему безоговорочно, так как никакого более точного подхода — и даже не столько интуитивно-художественного, — но рационально определенного и безошибочного, исходя из перспективы развертывания русского языка в дальнейшей истории русской литературы, до него не было. Да и после него также.

Коллизия, казалось, простая — что составляет суть и основу «первобытного», то есть еще не развитого для выражения всей полноты мыслей и чувств человека, русского языка? Пушкин, кстати, начав эту тему, постоянно к ней возвращается, в том числе непосредственно в своих текстах (вспомним замечательные отступления на сей счет из «Евгения Онегина»[3]), дневниковых заметках, в статьях и, конечно, в своей переписке.

В чем будет состоять суть формируемого русского литературного языка, в чем он должен превзойти языки уже сформировавшихся культур? В этом письме Пушкин указывает на некую «библейскую похабность», но это «похабность» не в тематическом, так сказать, смысле, которую он сам по молодости лет реализовывал в таких своих текстах, как «Тень Баркова» и подобных. Ведь не предлагает же он пойти русской литературе по пути Баркова. Вовсе нет. Мысль Пушкина связана с выявлением «грубости и простоты», где «грубость» должна пониматься как онтологическая открытость, которая всегда будет задевать некую «чувствительность» вроде сентиментальной или романтической, но будет соответствовать правде жизни. Об этом он не раз еще выскажется в своих работах критического рода, но наметки такого подхода видны уже здесь.

И «простота», то есть то, к чему он сам пришел на исходе своего творческой жизни, правда, не подозревая, что это действительный «исход», то есть завершение пути — в стихах болдинского цикла, в прозе («Повестях Белкина» и «Капитанской дочке»). Это то, что в последующем будет по-своему мешать Льву Толстому, который заметит, что прозаические вещи Пушкина «голы как-то». Но без этой библейской простоты, обнаженности неких исходных характеристик и качеств русской жизни и русского характера не состоялся бы и сам Толстой. При этом не стоит видеть за этой «простотой» некую обращенность Пушкина к простонародному типу речи, который он широко использовал, но отнюдь не считал, что именно она, эта речь, должна лечь в основу русского литературного языка. Богатство подходов Пушкина ко в с е м возможностям русского языка, в том числе и в его обращенности к «телесному низу», поражает и делает единственно возможным ответ на вопрос, что именно подобная широта и беспристрастность языкового плана и позволила Пушкину реформировать русский язык изнутри, открыть в нем и метафизические глубины и сохранить эллинистического и «библейского» плана прямоту взгляда на действительность, находя для ее описания наилучшие слова и приемы, не взирая на нарушения или переступания существующих стилистических норм.

Да и то, стоит вспомнить единственный в своем роде пример из того же Толстого, когда громадное здание «Анны Карениной» вырастает у него из одной строки Пушкина «Гости съезжались на дачу». Вот эта библейская сконцентрированность в своей обнаженной простоте через сжатую и лапидарную форму, но потенциально несущая в себе развертывание громадного и сложного содержания — уникальна и непревзойдена никем в истории русской литературы. И это, не говоря о Гоголе, которому были дарован Пушкиным ряд сюжетов, но в пушкинской подаче они содержали в себе будущие построения автора «Ревизора» и «Мертвых душ». Не говоря о Достоевском, который весь, по сути, виден (матрица его героев) в «Пиковой даме», в «Пире во время чумы», в «Медном всаднике» Пушкина.

Не менее важна последняя строка из приведенного письма. «Убежденность» Пушкина — «внутренняя», то есть выношенная, обдуманная — «но пишу по привычке». Это он к тому, что совершенно иначе оценивал свои ранние романтические поэмы и мог в полемическом задоре написать, что в «Бахчисарайском фонтане» лучше всего «эпиграф», а лучшее, что он написал до этого момента — это поэма «Разбойники». Пушкин понимал, что время сентиментализма и романтизма завершилось. По крайней мере, для него «изнутри» литературного процесса видно, что писание «по привычке», в рамках старых литературных школ и направлений приводит к ложным результатам. Поэтому он ломает романтическую, прежде всего, традицию и переходит к созданию «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова», в которым именно что нельзя заметить следов «европейского жеманства и французской утонченности».

вернуться

3

Она казалась верный снимок Du comme il faut (Шишков, прости: Не знаю, как перевести.) Никто бы в ней найти не мог Того, что модой самовластной В высоком лондонском кругу Зовется vulgar… (Не могу Люблю я очень это слово, Но не могу перевести; Оно у нас покамест ново, И вряд ли быть ему в чести)

Или:

Я мог бы пред ученым светом Здесь описать его наряд Но панталоны, фрак, жилет Всех этих слов на русском нет; А вижу я, винюсь пред вами, Что уж и так мой бедный слог Пестреть гораздо меньше мог Иноплеменными словами, Хоть и заглядывал я встарь В Академический словарь.