Вторая половина ноября 1825 г. П. А. Вяземскому. Из Михайловского в Петербург.
Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава Богу, что потеряны. Он исповедовался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностью, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо — а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением… Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. — Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе. — Писать свои Memoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать — можно; быть искренним — невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью — на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать — braver — суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно.
Это более чем поразительный отрывок из пушкинских писем, начертанный его рукой в 26 лет. Красота слога, отчетливость выраженной мысли, нравственные максимы, философия жизни, уже произнесенная на русском языке, конечно же, ничуть не уступает той самой французской классике, о которой поэт думал и к которой мечтал когда-либо подняться, — ни Ларошфуко, ни Лабрюейру, ни самому Монтеню.
Пушкин походя, почти не останавливаясь в процессе писания письма, формулирует вещи безусловные, точные, острые, психологически неколебимые, которые до него в русской словесности, включая любую иную ее форму, не только художественную, не формулировал никто.
Он приходит к своим умозаключениям при помощи своеобразной диалогической структуры — внутри его рассуждений возникает воображаемая полемика, он дает ответ на существующие точки зрения и позиции, ответ на ту мораль, которая не может собственно называться моралью и которая не может никак понять ту нравственную силу, которая сквозит в этих строках поэта.
4 декабря 1825 г. П. А. Катенину. Из Михайловского в Петербург.
Может быть, нынешняя перемена (смерть императора Александра I в Таганроге — Е. К.) сблизит меня с моими друзьями. Как верный подданный, должен я, конечно, печалиться о смерти государя; но, как поэт, радуюсь восшествию на престол Константина I (По известному всему народу завещанию наследником был брат Александра — Константин. Мало кто знал, что завещание позже было переделано в пользу Николая — Е. К.). В нем очень много романтизма; бурная его молодость, походы с Суворовым, вражда с немцем Барклаем напоминают Генриха V. К тому ж он умен, а с умными людьми все как-то лучше; словом, я надеюсь от него много хорошего.
4–6 декабря 1825 г. П. А. Плетневу. Из Михайловского в Петербург.
Самый канун выступления декабристов. Умер Александр Благословенный, в воздухе чувствуются перемены, и Пушкин также их ощущает — применительно к своей личной ситуации. Ему невмочь и дальше пребывать в Михайловском в отрыве от друзей, «большой» жизни:
«В столицу хочется мне для вас, друзья мои — хочется с вами еще перед смертию поврать; но, конечно, благоразумнее бы отправиться за море. Что мне в России делать?»
Странно сейчас и подумать, как изменился бы Пушкин, получив разрешение на отъезд из России и уехав, к примеру, в Англию, на родину Шекспира. Каким было бы его творчество, стремился ли бы он обратно на родину? Это все фантазии, которые и невозможно помыслить, настолько Пушкин растворен во всей русской жизни, и нельзя даже вообразить, что его не было бы в России после 1825 года.
1826
Вторая половина (не позднее 25) января 1826 г. П. А. Плетневу. Из Михайловского в Петербург.
Уже свершилось восстание, уже самые близкие Пушкину люди оказались в застенках.