Так, может быть, и остался бы весь этот характер скрытым в тени для всякого другого молодого человека, попавшего в положение Пушкина и ослепленного солнцем и генеральским мундиром, но для него, напротив того, он открывался с каждой минутой все с большею полнотой, по мере того как Инзов внимательно и очень неспешно читал про себя деловое это письмо.
Порою губы его шевелились, и он бормотал про себя: «…одно лишь страстное стремление к независимости… сделать из него прекрасного слугу государства…» Тут он метнул коротенький взгляд на стоявшего перед ним молодого человека, и легкая усмешка тронула его губы: «Что ж вы не сядете?» А сам продолжал стоять. «Или, по крайней мере, первоклассного писателя… По крайней мере! Гм… гм… как все это просто!..»
– Садитесь же… Я вас прошу! – повторил он, кончив читать и небрежным движением кинув бумагу на стол.
Но вместо того, чтобы сесть и самому, он приблизился к Пушкину и положил свою небольшую, но довольно широкую руку ему на плечо. Рука была жаркая, добрая.
Так он помедлил минуту, но не только не обнял или хотя бы чуть-чуть к себе потянул, чего вслед за этим движением естественно было бы ждать, а, напротив того, совсем неожиданно погнул его от себя и посадил в невысокое деревянное кресло. А тотчас сел и сам. Голубые глаза его не были строги, но и не смеялись, в них была одна только задумчивость: может быть, вспомнил себя самого – молодого, двадцатилетнего…
Таким был этот совсем необычный генеральский прием, и разговор принял сразу домашний характер.
– Я чаю, и в Петербурге жара, – говорил Иван Никитич через минуту, откинувшись в кресле и свободно вытянув ноги; Пушкин при этом заметил, что носки его сапог были с рыжинкой.
Он отвечал, и завязалась беседа, как если бы знали друг друга давно, как если бы не было отдаляющей разницы лет.
Итак, Петербург был теперь далеко позади. Новая жизнь начиналась. Формально все это походило на простой перевод по службе – из столицы в провинцию; по существу же – изгнание, ссылка. Пушкин в этом себе отдавал полный отчет.
Он был рад, что большая поэма его, «Руслан и Людмила», была завершена; вряд ли бы он ее теперь дописал. Он обещал, уезжая, Карамзину, что пришлет еще эпилог и что два года не будет писать ничего противу правительства. Неохотно, формально давал он это последнее обязательство. Но все-таки дал… Так что же писать?
В том самом письме Петру Андреевичу Вяземскому, где он говорил о жажде «краев чужих», он с ним поделился и таким замечанием: «Что ни говори, век наш не век поэтов». Но ежели не писать, так что ж тогда делать?
Этим вопросом были полны молодые раздумья невольного нашего путника, временно, как он надеялся, застрявшего здесь, в Екатеринославе. Вот путешествие: колеса катились, стлалась под ними земля; просторы сменялись просторами; солнце и звезды; встречные ветры плескались в лицо; и все это – Россия, родная страна. Молодость, кроме простой радости жизни, вольных душевных движений, поступков, – она же и время раздумья: о мире и о себе, о месте своем в этой жизни, об истинном ее назначении. Новый начальник молодого своего подчиненного службою не обременял, и, предоставленный самому себе, Пушкин все это переживал с особою силой.
Город, в который теперь он попал, не мешал ему в этом: больше он походил на деревню, и молодой человек охотно бродил по лесам, заходившим за самую городскую черту в неровные улицы окраин. Вековые деревья с ветвистыми кронами жили в дружбе с могучей рекой, по которой шли караваны барок, плотов. Он и сам любил покататься на лодке, купался и отдыхал потом на прибрежном песке.
Днепр был хорош – полудремный, зеркальный – и с вершины холмов: в опушке могучего бора по нагорному берегу и в оторочке зеленых, далеко убегавших низин. Мягкий ветер оттуда доносил с собою горячее дыхание степи; как цветущее море, млела она, чуть дымясь, под облаками и солнцем.
Пушкин стоял на вершине, как бы озирая предстоящую ему жизнь. Каждый цветок там, вдали, благоухал – полно, по-своему, но сюда доносилось лишь общее дуновение степи. Так и в душе его смешаны были воедино разные чувства – тревога и любопытство, грусть и освобождение, ощущение покоя и жажда неизведанных впечатлений. И внезапно все это разрешалось движением: он срывался с места и бежал по откосу, путаясь ногами в горячей траве…