Пушкин и Вяземская много гуляли; дети оставались дома на няню.
На улице княгиня хорошела: не было зеркала, и забывала, что некрасива. Гибкое тело ее дышало уверенно, ножки были малы. На берегу становилась она на огромные камни, выступавшие в море, но каждый раз убегала перед девятой волной. Впрочем, однажды, когда Воронцова еще не уезжала, всех их троих окатил огромный вспененный вал, и дамам пришлось мокрыми бежать на дачу. Пушкин тогда яростно торжествовал, а позже не раз вспоминал «эту баню» и счастливо смеялся. Мужу писала она, что начинает любить его любовию дружбы. Как-то раз на камнях вдвоем провели они около часа под сильным дождем, чтобы поглядеть на корабль, разбитый бурею. Пушкин был немногословен. Покусывая губу, он мрачно глядел, как волны трепали остатки снастей. Она ни о чем не любопытствовала, но знала, что он был мыслью не с ней.
Однако, когда наконец Воронцова из Крыма вернулась — без мужа, одна, Вяземской нечего было гадать: эти немногие дни, «после сорокадневного поста», как сама она над ним подшутила, Пушкин горел, как свеча. Елизавета Ксаверьевна, впрочем, никак себя не приоткрывала. Она оставалась все тою же легкой, изящной и подвижной, чуть церемонной, даже, случалось, надменной на людях и кокетливо-сдержанной при Вяземской с Пушкиным. Она была скрытна, и это для Пушкина было особенно дорого: она охраняла их общую тайну.
Это была всего только неделя — самый конец душного и пыльного городского июля. Дача Рено вновь зацвела.
Воронцовская яхта плыла из Одессы в Юрзуф целых восемь суток. Когда молодая графиня вернулась, Пушкин шутил, что это его вздохи над морем ее не пускали и вызвали бурю. Елизавета Ксаверьевна дарила его нежным стремительным взглядом и о чем-то задумывалась.
Не белеют ли ветрила,
Не плывут ли корабли?
Эти немудреные стихи очень любила она и часто твердила их, стоя у моря и глядя, как убегало оно в синюю даль, подернутую солнечной дымкой, между тем как вуаль ее также скользила по ветру, чуть задевая светящиеся на солнце золотистые локоны. Что-то свое вкладывала небольшая эта изящная женщина в полюбившиеся ей плавные звуки: может быть, долгую девичью жизнь в Александрии, в деревне, когда ни единого корабля не было на горизонте? Но зачем повторяла теперь? Или это была присущая ей вообще неудовлетворенность, мечтательность? Как бы то ни было, но от ее милого ротика нельзя было оторваться, а сами слова звучали с такою пленительностью, что невольно трогало это все вместе и заставляло рукою искать ее руку.
Часто теперь гуляли втроем: Вяземская, Воронцова и Пушкин. Имя графа Михаила Семеновича между ними на этих прогулках вовсе не произносилось. Пушкин бывал, как и всегда, очень неровен: от задумчивой мрачности до настоящего мальчишества. Угрюмость его и молчаливость не особенно трогали дам, этим он ничего не выигрывал, по шалостям и болтовне смеялись без умолку. То прыгал он по камням через воду и, нагибаясь, брызгал на солнце, то, забежав, скрывался за куст и выскакивал оттуда настоящим ягуаром, вращая белками.
Впрочем, все чаще взгляд Воронцовой застилался печалью. Она уже знала, что судьба ее Пушкина была предрешена, что он должен покинуть Одессу, только не знала наверное, как это произойдет и когда.
А между тем за кулисами, в скупом и бесстрастном генерал-губернаторском, даже придворном, а то и в простом канцелярском быту творилось делопроизводство, пущенное в ход властною графской рукой. С английской надменной выправкой, которая и самую вежливость его делала, по существу, особливо оскорбительною, граф Воронцов соединял упорство, упрямство, презрительность и то изощренное самолюбие, которое не забывает и самой последней мелочи. Он уже совсем не мог выносить этого юнца, который чересчур о себе думает и ни с чем и ни с кем не считается.
Почта скакала на юг, почта скакала на север.
Среди других писем, исполненных забот о стихах и деньгах, одному из близких товарищей великим постом Пушкин неосторожно писал: «Читаю Шекспира и Библию, святый дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гете и Шекспира. Ты хочешь знать, что я делаю: пишу пестрые строфы романтической поэмы — и беру уроки чистого афеизма». Это Александр вспоминал о докторе Гунчисоне.