Выбрать главу

Байрон, Шекспир, Гёте… Пока ему дают советы, как жить и как писать, – вот его ориентиры. Байрон – пройден, Шекспир достигнут, Гёте?… Единственный живой гений как раз наименее ему знаком. «Он знал немецкую словесность по книге госпожи де Сталь…» Нам хочется, по этой логике, датировать «Сцену из Фауста» ноябрем, непосредственно после «Годунова». Столько в ней гения и легкости, столько окончательной победы на мировом пути, настолько Пушкин – уже Пушкин, и уже только Пушкин (не Байрон, не Шекспир, не Гёте…), что, право, можно предпочесть пушкинскую догадку о Фаусте самому «Фаусту». Так что Пушкин после «Годунова» и «Сцены…» – это уже не тот Пушкин, что год назад. Перебеги заяц дорогу Пушкину в декабре 1824-го, не остановил бы он его ни от чего, не только от рискованного, но и безрассудного шага. Заяц, который перебегает дорогу в декабре 1825 года, перебегает ее уже другому Пушкину. Пушкина легко остановить на дороге на Сенатскую площадь, потому что это уже не его дорога. И он возвращается и пишет, в параллель еще неведомому ему, но ощутимо взбухающему историческому событию, уже не «Годунова» «в духе Шекспировом», а пародию – «Графа Нулина»…

«В конце 1825 года находился я в деревне. Перечитывая „Лукрецию“, довольно слабую поэму Шекспира, я подумал: что если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию? быть может, это охладило б его предприимчивость и он со стыдом принужден был отступить? Лукреция б не зарезалась, Публикола не взбесился бы, Брут не изгнал бы царей, и мир и история мира были бы не те.

Итак, республикою, консулами, диктаторами, Катонами, Кесарем мы обязаны соблазнительному происшествию, подобному тому, которое случилось недавно в моем соседстве, в Новоржевском уезде». Странное сближение Новоржева с Римом, Михайловского с Петербургом… Что было бы, если бы заяц не перебежал Пушкину дорогу? Не опыт ли с зайцем сказался в «Графе Нулине»? Этот заяц, выбежавший на мировую дорогу русской литературы, имеет явную историческую заслугу. Вычислить место, где он выбежал, до сих пор представляется возможным с не меньшей точностью, чем определено было место пушкинской дуэли. Уже лет пятнадцать я предлагаю воздвигнуть в этом месте стелу – памятник Зайцу. Никто не воспринимает мое предложение всерьез. Между тем здесь нет ни иронии, ни насмешки – лишь более зрелое и цивилизованное отношение к истории. Поворот ума, однажды достигнутый нами в одном лишь Пушкине…

2

Заметка о «Графе Нулине» писана почти пять лет спустя, в его первую Болдинскую осень, поражающую до сих пор наше воображение своею чудовищной производительностью.

Состояние Пушкина во многом «рифмуется» с той его, Михайловской, «годуновской» осенью. Он начинает с того, что опять просится за границу; его не пускают и в Китай. Тут опять есть и Сибирь: по дороге он мог бы навестить своих друзей-декабристов. Ни то, ни другое – помолвка с Натальей Николаевной, событие, не менее определяющее судьбу, чем участие в декабрьском восстании. И Пушкин опять стремится сделать ВСЁ в преддверии новой жизни, как перед смертью. Не заяц, так холера помогает ему в этом. «Ты не можешь себе вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать». От «Гробовщика» до «Пира во время чумы», выстреливая чуть не в день по шедевру, перемежая «Повести Белкина» главами «Евгения Онегина» и без перерыва переходя к «Маленьким трагедиям». Вот к ним-то и тянется заячий след из 25-го года.

В Болдинской осени 30-го года нас поражает не только количество написанного, но и обилие жанров. Как будто писать подряд как-то всё-таки понятнее и полегче, а тут – всё разное. Между тем менять жанры – это способ вызволения творческой энергии. Пушкин меняет не только жанры, но как бы и авторов. Ибо Белкин и зарубежный автор драм, и не существуя в реальности, освобождают пушкинское «я», вполне занятое хотя бы дописыванием «Онегина». Пушкин пишет как бы в три руки, иначе такого не наворочаешь. «Иностранность» «Маленьких трагедий» облегчает ему вход в новый жанр.

«Иностранность» эта всё равно была бы необъяснимой в 30-м году, если бы не была зарождена раньше, еще в 25-м, где и заключен весь его предыдущий драматургический опыт. Еще в «Цыганах», потом в «Сцене из Фауста» (тоже перевод с несуществующего оригинала), потом в опыте переписывания шекспировской «Лукреции» на русский лад. Это переодевание, а не перевод. Это переодевание Шекспира в Пушкина, это перевоплощение Пушкина в Гёте – бесспорный опыт, приведший к столь естественному воплощению Пушкина под маской переводов из Корнуолла, куда менее ответственных, чем сень Байрона, Шекспира, Гёте. С Корнуоллом уже легко справиться. Опыт «Бориса Годунова» для «Маленьких трагедий» сказался прежде всего в сюжете Марины и Дмитрия, имевшем свою, отдельную как бы от «Годунова» историю. Сцена родилась на скаку (буквально во время прогулки верхом) и так же оказалась обронена, на скаку. Не записав ее вовремя, Пушкин неоднократно сетовал об этой утрате: сцена, писанная заново, вышла, по его мнению, значительно слабее. В первом списке будущих трагедий, датируемом, возможно, началом 26 года, «Димитрий и Марина» стоит в ряду с будущим «Скупым рыцарем», «Моцартом и Сальери» и «Дон Гуаном». Мы не знаем, насколько раньше списка родились эти замыслы. Но как-то всё это недалеко от того зайца, обозначившего (пусть формально) состояние «мировой дороги» в творчестве Пушкина.