в рифму, стало быть, к «измеренью».
ну ладно, поэт – своего рода птица, известно, что его возносит в выси, сюртук и чубук – аксессуары птицы-поэта, его, так сказать, Господи прости, оперенье. Но сундук-то уж никак не оперенье! Минуту пожила строка взамен:
от страха я перенесся на четверть века назад и там впал в подражание мэтру юности Г. Горбовскому. Типичное испытание экстремальной ситуации с спазматическим цитированием отдаленного стереотипа (кажется, я не употребил ни одного русского слова… дело в том, что я разжился у машинистки бракованной бумагой для черновиков и на обороте у меня текст диссертации на соискание ученой степени кандидатки философских наук… видимо, тот текст проступает…). Подражание я отверг, в конце концов мэтр моей юности никогда бы не предположил, что одежда бывает еще и «несъемной» (имелось в виду оперение уже подлинно птичье, уподобленное обратно одежде, которую птица в отличие от поэта снять не может), всё отчасти вернулось на свои места, но мебель была переставлена в следующую строку:
Конечно, трость не кончалась на «ук», что было большой потерей. Зато само наличие трости в Михайловском было уже более обоснованным: в свое время она у него там была, точно. Это была железная трость в несколько фунтов весом. Известно, что он бродил по дороге, бормотал свои строчки и закидывал вдаль трость, чтобы дойти до нее и снова вперед закинуть. Это не Хармс, а воспоминания. Он так тренировался. Он вообще был очень спортивный господин. Неизвестно, правда, сохранилась ли эта трость, а если сохранилась, то где. Опять же полной уверенности у меня не было, потому что в Михайловском я ее не видел, потому что в нем никогда не был. И не влез эпитет «железная», что оттенил бы эрудицию автора. Значит, лежат на сундуке. Будто он разделся и лег, а это всё на сундук сложил. Будто он до самого сна не выпускал из рук чубук да трость.
Получалось что? Получалось, что, проскочив в трех первых строках три века, наш современник посещает домик поэта в Михайловском. Такой обыкновенный человек, обыватель даже, хотя, возможно, и не в плохом смысле слова, скажем, слесарь-наладчик или мастер цеха, деловой, конкретный человек, ничего против Пушкина не имеющий, относящийся к нему с должным почтением, но всё-таки далекий от понимания всего значения нашего национального гения. Он приехал на экскурсию. На большом автобусе по профсоюзной путевке. Вместе со своими товарищами по работе. В магазин они уже сходили. Получалось, что он входит и своим живым, конкретным глазом примечает. Возможно, его предки были крестьяне, и на многое он здесь взглядывает как бы с генетическим узнаванием. Его, естественно, заинтересовала палка: почему железная? – и чубук – достаточно странной формы. Его так же могла заинтересовать одежда: как, мол, тогда одевались? Тогда бы его поразил ее мальчиковый размер… Естественное музейное удивление, что поэт был, оказывается, совсем как человек: ел, пил, ложился спать – ложился на бочок, – это всегда первое, если не самое сильное впечатление: «Вот всё, что мы увидим». Мы – это, наверно, от лица экскурсии, к которой вдруг и я притесался, невидимый сбоку. Прекрасная идея! Это мог быть некто Боберов, такой недалекий провинциал-пушкинолюб, и это он сейчас сочиняет свои беспомощные вирши, а не я, а я, это самое, уже не сам, а его пишу, как он сочиняет… Спасительный Боберов! Литературный герой, спешащий на выручку погрязшему автору, – это ли не союз! заслуженная награда за творческое усердие. Поглядываю иронически, как посвященный в толпе непосвященных, хочу выделиться в глазах экскурсовода. Образ автора двоился: спасительный для моего невежества мастер совершенно стушевался, как только автор увидел экскурсионную девицу. Только что наметился угол зрения тов. Боберова – так нет, совершенно он не намечался, потому что в следующей строке из-за приговоренности к рифме объявился Овидий, никак с размышлениями нашего мастера не связанный.