Вот что я сделаю. — В голосе Понтии появилась решительность. — Видишь это колечко? Я оставляю его тебе. Когда ты проснешься — а я ведь только снюсь тебе, — женщина усмехнулась, — найдешь его на своем мизинце. И все вспомнишь.
— А как ты вернешься? Ты не могла бы рассказать об этом?
— Откуда мне знать! Тебе должно быть известно, что нами и всеми нашими действиями повелевают боги. Спроси у Девы.
Колечко было надето на мой палец.
— Скажи…
Но было поздно: силуэт юной гречанки стал сначала прозрачным, а потом и вовсе испарился.
— Прощай, Виктор! — услышал я удаляющийся голос.
В комнате остался только аромат древних благовоний, который держался долго, я слышал его даже утром…
— А колечко? — немедленно спросил я.
— Вот оно, — почему-то скучно ответил художник и чуть приподнял левую руку, на которой сияло тоненькое золотое колечко с рубином.
Ветер хлопнул над нами, как порванный парус. Он бил по нашим обнаженным телам холодом, но чуть только ослабевал, как солнце немедленно накаляло кожу.
Пуст был в это время Херсонес, что с греческого означает полуостров, пуст, безлюден — развалины, развалины… божественные развалины, увенчанные бессмертными колоннами. Когда ветер вдруг стихал, волна теплого воздуха струилась над пепельными стенами бывших домов, и казалось, что солнечный жар испаряет из них жизнь, накопившуюся за многие столетия.
— Вот такая история, господин журналист; может быть, в ней больше ничего и не случится. Во всяком случае, со мной. С другими — не уверен. Так что придумывай конец сам и издавай повесть как собственную, но обязательно фантастическую. Бери — дарю!
Снова стало холодно, художник сел, набросил на плечи куртку.
— Только одного я тебе не скажу, — добавил он, кутаясь в жесткую джинсу, — не отдам, как ни проси, тех слов (дай Бог, чтобы и ты их не нашел ненароком) тех слов грусти, какую я испытываю, когда думаю о Понтии. О женщине, которую я, волею богов познал и не познал, женщине, руки которой лишь коснулся, женщине, до которой от меня и от этого ветреного дня две тысячи лет, а она, я знаю, есть…
Кубик через два дня уехал, на прощание мы с ним распили две бутылки сухого крымского вина. Художник был немногословен — видно, чувствовал, что слишком уж разоткровенничался во время нашего случайного — и неслучайного — знакомства. Под конец все же сказал:
— Все это были бредни, брат-журналист, бредни и шерри-бренди, как написал однажды гениальный поэт. Он еще добавил: "Ой-ли, так-ли, дуй-ли, вей-ли" — ну не сукин сын? А кольцо, — оно все так же сияло на его пальце, — а кольцо принес мне ночью джинн. И мне еще предстоит выяснить, что оно может. Потру его — джинн явится и разбомбит по моему приказу какой-нибудь слишком уж гнусный офис.
— А джинн это бредни или бренди? — спросил я.
— Черт его знает! — отдал дань спасительной беззаботности художник. — Слишком много загадок — ты не считаешь?
— Считаю, — согласился я.
Я проводил его до автобусой остановки. Автобус подошел, обдал нас облаком пыли и закачался на мягкой резине колес.
Мы пожали друг другу руки и художник вместе с чемоданом исчез в раскаленном чреве машины.
— Не залети по дороге на Марс! — крикнул я; двери захлопнулись, заглушив ответные слова Кубика.
Я вернулся на мыс, чтобы отдышаться от пыли на чистом морском воздухе, прошел позади собора, остановился перед искромсанной пулями и осколками стеной и, конечно, поднял глаза к волшебным словам, вознесенным кем-то над сумасшествием войны.
— Пусть, — повторил я слова заклинания вполголоса, — пусть будет вечна… Раз вечны души… Раз они блуждают по свету…
*
Узнал, что Владимировский собор восстановили; я этому событию и обрадовался, конечно, но и опечалился: наверняка замечательная строчка под самым карнизом, рукою написанные слова, к которым поднимал глаза всякий, бывавший на Херсонесе, исчезли. Может быть, они значили для многих больше, чем обновленный собор. Надо было их оставить, обведя какой-то рамкой…
32