На запахи кухни, а может быть, только на феромоны приходил по карнизу кот, палевый, полусиамский, по имени Митрич, с глазами цвета голубого опала, смотревшими так заинтересованно и осмысленно, что Лера при каждом его появлении натягивала простыню до подбородка. Иногда Митрич играл кистями ажурной салфетки, покрывавшей ломберный столик. Иногда запрыгивал на массивный дубовый шкаф и часами сидел там, сверкая опалами из полутьмы. Но стоило Лере одиноко заснуть, как Митрич устраивался с ней рядом, урчал, шелковисто нежил и нежился сам, пока Вячек не утаскивал его за загривок и не выбрасывал на балкон. С перевертышами (куда же без них?), но очень уж зло выговариваемыми: а черт-с, встреча! ты моден и недомыт! о, лети, тело!
Да, он ее ревновал. Потом — никогда. Но в те дни — сверх всякой меры. Наверно, она казалась ему еще не совсем его или даже совсем еще не его. И обряжая-преображая, и завоевывая-ревнуя, он входил во владение. Странно, что раньше ей это в голову не приходило. Но уже и тогда было ясно — машина, присланная Георгием Георгиевичем, стояла внизу, — что кончилась целая жизнь длиною в пять дней, величиною с горчичное зернышко («которое, хотя меньше всех семян, но, когда вырастет…» — а если не вырастет? или все-таки вырастет?)… Лера достала из шкафа первое, к чему потянулась рука, — шестой том из собрания Гете. Раскрыла сразу и наобум. Из-под ногтя выглянула строка: «Жизнь была для них загадкой, решение которой — (тут ноготь пришлось убрать и устыдиться зарубке), — они находили только вместе». Вячек носился по дому, проверяя, закрыты ли окна. А Лера, боясь попросить том с собой, спешила заучить весь абзац: «И тогда это были уже не два человека, а один человек, в бессознательно полном блаженстве, довольный и собою и целым светом. И если одного из них что-то удерживало в одном конце дома, другой мало-помалу невольно к нему приближался…»
В Комарове все это, как ни странно, сбылось. Вячек тогда еще был формально женат. И Леру «из приличия» поселили в мансарде. Отчего они снова превратились почти в студентов с переглядкой, оглядкой, незаметными касаниями под общим столом и тайными встречами под луной, в дальней, поросшей плющом беседке. Целовались, прислушивались, Вячек ворчал: разоблачение под страхом разоблачения… Но «дальняя» («да, как в дальней?») так и осталось на их языке (на самом деле, его языке) метафорой высшего наслаждения. Лера же в этой беседке только и делала, что мучительно отличала шорох веток от хруста шагов, крики уток от скрипа петель, всхлипы совы от чихания Ариадны Васильевны. Под утро кралась в свою мансарду, спотыкаясь от страха, а просыпалась самой счастливой на свете, лежала и думала: надо же, как, оказывается, запретное и рискованное сближает — сильнее, чем годы и годы… Какой же смешной она была тогда дурочкой. И что же ей все-таки сделать, чтобы голос воспрял?
Дорогие Ксенечка и Филипп, сейчас вы услышите фразу, которая, по сути, обручила меня с Ксениным папой, в настоящее время он живет и преподает в Канаде… А фраза эта из романа классика немецкой и мировой литературы Иоганна Вольфганга Гете «Избирательное сродство», и звучит она так… начинаю цитату… «и тогда это были уже не два человека»… завершаю цитату… Так пусть эта фраза станет и для вас напутствием и добрым предзнаменованием…
А Бизюкины переглянутся и подумают: как обручила — так разлучила, однако, хорошее предзнаменование! У людей с такими топорными лицами и мысли словно вырублены топором — прямо в воздухе, прямо над их головами. Не захочешь, а прочитаешь. И все равно им не объяснишь… А себе? Ведь хотела же что-то — самой себе…
Если взять Комарово и взять больничку — и соположить. Это ведь только на первый взгляд — день и ночь. На даче у Вячековых стариков, Лере, мягко говоря, не обрадовавшихся, приличия из последних сил соблюдавших, но этим только подчеркивающих все неприличие ее появления, тем не менее было это чувство потока — твоего пребывания, да, можно сказать, в небесной реке. И пусть в глазах Ариадны Васильевны постоянно читалось, что имя этой реки Коцит — а глаза у нее были удивительной, почти Вячековой глубины, только в синеву и застенчивость или вдруг в какую-то уже нездешнюю грусть — и глазам этим было так трудно не верить, но стоило Лере встать от обеденного стола, и не было такой стрекозы, мухи или травинки, которая бы не звенела о том, что все они плывут вместе с ней в потоке сияющей и возвышенной несвободы, неутолимой, но насыщающей, деятельной, но праздной… Праздной в том смысле, что все давалось даже слишком легко, а проживалось, словно натруженное, сытно и празднично. Вымытые полы бликовали, будто только что законченная картина — Рембрандтом законченная или Веласкесом, а иначе краски и блики никогда бы так не легли. Десятки перепечатанных для Вячека и разложенных перед ним страниц (кажется, целиком посвященных расшифровке цепи ДНК) плыли по глади медового вечера яблоневыми лепестками… А Вячек, над ними склоненный, гудел, словно шмель: ТТАГТЦААТТГА… — вот и все основания жизни: ритм, заумь, палиндром!