Выбрать главу

Сейчас войдет Пали!.. Опускаюсь, не глядя, на табуретку: ноги не держат. Смотрю на дверь. Она открывается: на пороге — сын. «Мой» сын! Двадцать лет «мы» не видались.

Я — актриса и Мария Эстераг не розно, а вместе переживаем встречу с сыном, бесконечно любимым… Из «тридевятого царства, тридесятого государства» идет он ко «мне». Шаг!.. Еще шаг!.. Еще!.. И он рядом. Я ли откидываюсь назад или это Мария Эстераг теряет сознание? И я и она — не расплести нас двоих. Как в тумане лицо Владимира Романовича Соловьева. И он «двоится». Тот ли он, кого встречаю я в фойе театра, на репетициях, или это действительно Пали Эстераг, гораздо менее мне, как мне, знакомый, но беспредельно близкий «мне» — Марии Эстераг? Надо ли трезво разбираться в этом? Кликушество, истеричность омерзительны на сцене. Но благословенны секунды светлого сценического самозабвения, полной поглощенности «образа». Вся радость жизни на сцене — в таких секундах. Для таких мгновений и стоит быть актером.

«Я» знаю, что не смею обнять сына, не смею прильнуть к нему, знаю, что нам не перекинуть моста через двадцатилетнюю разлуку. Сын мимикой лица дает мне понять, что у «глазка» двери — фашистский следователь, что он наблюдает за мной. Я должна казаться чужой своему Пали.

Живу всеми этими чувствами, но каким-то уголком сознания все же помню: в зале зрители, чувствую их глаза на себе, ощущаю, что зрители верят мне. Есть в зале и те, что не «принимают» меня, и это я чувствую как актриса…

Мария Эстераг отрекается от сына, хотя Пали — свет ее жизни. Талантом материнской любви постигает она то, чего требуют от нее глаза сына.

Мизансцена была такая, что Вл. Соловьев и я оказывались спиной к двери. Следователь, которого прекрасно играл Ф. Заславский, через «глазок» двери смотрел на наши спины.

Я так помню лицо Пали — Соловьева, человека несгибаемой воли, но последними ее усилиями сдерживающего наплыв чувств.

А «я» целовала его, посылая губами беззвучные и бессчетные ему поцелуи. «Мои» глаза захватывали его «впрок», на то время, когда пролетят секунды свидания и стиснет душу мою одиночество…

Помню, что ударяла «я» себя по колену крепко сжатым кулаком — чтобы запретить «себе» чувствовать.

Входил следователь. И Мария Эстераг во имя сына отрекается от сына — чужой этот человек ей. И незнакомый… Следователь, взбешенный, прекращает свидание.

«Я» делала вид, что роняю на пол перчатку, чтобы иметь возможность низко, очень низко поклониться сыну.

Откуда приходят такие согревающие сердце догадки? От впечатлений действительности. В данном случае пришли на память впечатления от Петропавловской крепости, от ее равелина, от двух решеток, за которыми стояли и заключенные и люди с воли, получившие право на свидание. Решетки, чтобы в поцелуе не передали из уст в уста маленькую, с горошинку, записочку в помощь сердцу, теряющему силу жизни… Как удивительно, как дивно, что так своевременно память чувств по конвейеру шлет нужное вам!

Третий момент: одиночная камера смертника. Сейчас сына поведут на расстрел… Нам разрешили проститься. Конечно, не из сострадания к горю матери, наоборот, в расчете, что это горе исторгнет необходимое следователю признание.

Этого момента боялась я в роли больше, больше всего. Как подойти мне к порогу одиночной камеры? Как переступить его? С чем я выйду к зрителям?

Я попросила отгородить себе за кулисами уголок. Там ставили для меня стул: я готовилась, собиралась. Вот уж действительно — «душевный туалет»! У каждого человека (дело лишь в пропорциях) чередуются в жизни счастье и горе. Я вспоминала свои личные горести и разлуки, но вредно актеру бередить себя воспоминаниями о личном горе. Вот пример нагнетения «количества».

Помню, на одном из спектаклей сидела я так за кулисами, и вдруг что-то перерешилось во мне: да разве такая женщина, как Мария Эстераг, разрешит себе истерическую расхлестанность, какое бы горе у нее ни было? Есть люди долга. Такова и Мария Эстераг. Такие люди отказывают себе в праве даже в минуту нестерпимого горя крикнуть, зарыдать, растрепаться… И я невольно тогда провела рукой по голове (я не помнила уже, что на мне — парик), чтобы ни один волосок не выбился из прически; и это женственное движение толкнуло меня — актрису к верному сценическому самочувствию. Я выпрямила спину, подняла голову, до этого момента запрокинутую, как в обмороке, на спинку стула, и после всего этого поверила, что я — Мария Эстераг. Поверила не до галлюцинации, не до полного самообмана, а ровно настолько, насколько нужно верить, чтобы не страшно и не стыдно было переступить порог сценической двери, которую я теперь уже тоже воспринимала совсем не как декорацию, а как дверь тюрьмы. Зрители — в зале, знаю, но они мне теперь не мешают больше, они сейчас нужны мне, они бесконечно мне дороги.