Сердилась, когда мы, дети, простуживались, считала это нашей злонамеренной провинностью и, сделав жгут из мягкого полотенца, отшлепывала нас, прежде чем напоить хиной или малиной.
Почти все бремя житейских забот несла на себе мать. Умела собственноручно накормить и обстирать огромную семью, хотя у нас была «прислуга», но умела и забывать о кухне и стирке, отойдя от плиты и корыта. С романом и цветком в руке садилась на скамейку, под тень дерева, и отдыхала с таким же талантом, с каким выполняла самые трудные домашние обязанности. Никогда не позволяла себе быть небрежной в костюме, требовала этого и от нас. Запрещала нам, дочерям, душиться, уверяла, что до тридцати лет мы (стихийно!) «обязаны благоухать фиалками».
Отец умер в 1908 году, в первую осень моей московской жизни.
О смерти отца я узнала так: вернулась к себе в комнату из драматической школы. Развернутая телеграмма лежала на полочке перед зеркалом, смутно в нем отражаясь. Несколько раз я перечла телеграмму — никак не доходил до меня ее смысл. Тогда было мне уже восемнадцать лет, но не могла я еще понять, что такое — «папа умер». По тогдашнему моему глубочайшему убеждению, умирать могли только посторонние.
На похороны отца поехала я со старшей сестрой (от первого брака моей матери). Она, — врач.
И вот мы дома. Отец в гробу… В военном мундире, красивый, торжественный. Солдат читал псалтырь.
Сестра расстегнула мундир, рубашку и приложилась ухом к сердцу отца. Оказывается, он боялся летаргии и несколько раз просил «в случае чего» в точности удостовериться в безусловности его последнего сна.
Не забыть дня похорон. Почему-то особенно помню вышитые полотенца, разостланные по ступенькам террасы нашего дома и по земле сада (молдавский обычай).
Мать идет под ореховыми деревьями — теми самыми, под которыми со мной новорожденной танцевал когда-то отец. Отчужденная от всего и всех идет она… Шепчет имя отца и тихо с ним — воображаемым — говорит, тихо и так нежно, будто обещает впредь ничем его не попрекать, но всегда и во всем с ним соглашаться. Мы в семье очень любили друг друга, но все же мира не было. Очень уж разные были родители, и потом — две дочери от первого брака матери, а всегда сложны отношения, когда дети разных отцов. Нужен какой-то особый талант для возможности слияния, для ласкового понимания, которое иногда важнее любви. При понимании — ничто не темно, нет незаслуженных обид.
Дом наш был неказистый, но очень красив был вид из окон: склон горы, на нем сады и домишки пригорода. И сейчас стоит перед глазами этот склон, весной весь белый от вишен в цвету. И помню огоньки свечей в пасхальные тихие весенние ночи…
В нашем доме не было красивых вещей (разве только большой серый ковер с каймой из роз и белых лилий, а посреди ковра девочка в большой шляпе кормила кроликов: она казалась мне прелестной). Но мое детство и юность протекали в большом саду в городе или же в бессарабских деревнях. Когда цвели плодовые деревья, казалось, что хаты — на небе, в веселых облаках. Подолгу жила я на хуторе, на отшибе от деревни, ходила босиком, любила бархат травы, до сих пор помню теплую ласковую пыль дорог и острое покалывание жнивья. Помню летние ливни, темные ночи, зеленые всходы полей, жатву, деревенские песни по вечерам… Да и город наш был, как сад. Его улицы, как аллеи. Из открытых окон вечерами раздавалось пение. Казалось, весь город поет.
Родители мои не занимали видного общественного положения, и рано столкнулись мои детские мечты о жизни с реальной действительностью. И много недетской горечи скапливалось в детской душе. Радостно жилось мне только на природе и в учении.
Училась я всегда очень хорошо. В возрасте четырех лет уже бегло читала и хорошо писала.
В детский сад ходила вместе с шестилетним братом Николаем. Могла бы стоять пред куклами в витринах магазинов не только часы, но дни, годы, жизнь, если б не Коля. Он оттаскивал меня от пленительных окон, чтобы самому наглядеться вдоволь на то, что трогало его мальчишеское воображение: ружья и пирожные…
Десяти лет выдержала вступительный экзамен в третий класс «голубой гимназии» (мы носили голубые форменные платья).
Начальница нашей гимназии была княгиня.
Учились мы в мертвой традиции.
Это не анекдот — то, о чем я сейчас скажу: молодой учитель естественной истории, который приехал в Кишинев из Москвы, на одном из уроков о насекомых шутя причислил ангелов к «перистокрылым». Классная дама сидела на этом уроке, и учителя с треском выгнали из гимназии. Правда, он сказал еще то, что бог создал землю не в шесть дней, как учили нас на уроках «закона божьего», а что богу на сотворение мира недели не хватило и понадобилось ему для этого серьезного дела время подлиннее. И еще сказал он, что «день» — не день, а период в неисчислимые тысячелетия.