Выбрать главу

Пятерка по «закону божьему» была для нас обязательна. Даже пять с минусом по этому предмету становилось непреодолимым препятствием к дальнейшему образованию, да и вообще барьером, мешающим жизненной успеваемости. Наизусть заучивались нами бесчисленные возгласы церковных служб. А ектеньи! (их несколько длинных, в особенности бесконечна ектенья «сугубая»). Если гимназистка отвечала хорошо, то священник, записывая балл в классный журнал, приговаривал: «Стараетесь»; если он был не удовлетворен знанием, то произносил: «Старайтесь!»

«Стараетесь» = 5.

«Старайтесь» = 4.

Дикция у священника была неясная, мучительно было догадаться: улыбается ли тебе «е» или грозит «и» с крючочком над ним. Сейчас это не только смешно, но кажется невероятным, тогда же под черной пелеринкой бухало сердце от страха схватить четверку.

История преподавалась так, как полагалось преподавать ее в царствование Романовых. Французская революция была представлена как необычайно грубое обращение «черни» с Марией-Антуанеттой. Мы, гимназистки, были не согласны с таким нелюбезным обращением с королевой. Ведь она была такая хорошенькая, и притом ведь она изобрела кринолины! Как же так можно?

С золотой медалью в руках вышла я в последний раз из массивных дверей гимназии.

Что же дальше?

Кишинев тех лет — город музыкальный, театральный, но я бы не сказала, что «умный», что очень активный в общественной жизни. Кишиневцы любили поесть, попить, поиграть в карты, пофлиртовать, добросовестно служили. Подростки учились «чему-нибудь и как-нибудь» в низших и средних учебных заведениях, молодежь постарше разъезжалась по университетским городам государства Российского. На студенческие каникулы слетались они домой, принося с собой дыхание больших городов, трепет общественных мыслей, отсветы гроз политической борьбы. Конечно, все это доходило до нас — младших — интуитивно или же выяснялось из тревожных родительских жалоб на сыновей и дочерей, резко порвавших путы семейной патриархальности.

1905 год докатился до Бессарабии и выразился в еврейских погромах.

Помню женщину на улице — в ее руке был уполовник с жидкой манной кашей. Этой кашей женщина на воротах начертила огромный белый крест.

Сердце, даже детское, даже подростка, и непонятное вмещает в себя быстрее, чем голова…

Мы, гимназистки, видели студентов на вечерах, на благотворительных базарах, чувствовали что они чем-то отличны от кишиневских обывателей.

Но студенты стояли далеко от нас. Даже в родных семьях они вели себя, как знатные гости.

Некоторые из них отпускали длинные волосы, носили кумачовые косоворотки. Как боялись красных сыновних рубах провинциальные родители! Трепетали от слова «неблагонадежный» или, того хуже, — «под надзором полиции».

Петербург! Москва! Киев! Одесса! Казань!

Как мне хотелось в «большой город»! В другую, неведомую, но волшебную жизнь!..

Я существовала, то есть спала, просыпалась, одевалась, обедала, варила варенье на жаровне под деревьями, гладила белье, много читала, разговаривала с гостями, но все это было для меня только «пока», только «на время». «Жить» собиралась я только в большом городе. А здесь «мечтала».

Читала много, но беспорядочно. Пропускала описания природы, интересовалась людьми, только людьми — в их бесконечном разнообразии. Люди в литературе не походили на тех, какие были рядом, потому жила во мне не только мечта, но уверенность, что где-то есть другие люди, другая жизнь. Линия горизонта всегда как-то тревожила меня…

Я не понимала в юности, что такое искусство, но все обыденное казалось мне скучным. Я все ждала: где-то, когда-то увижу настоящее. Может быть, это и было верой моей в жизнь и надеждой моей на будущее.

Когда я болела в детстве (болели мы, дети, редко), я любила искать лица в рисунках ковра, что висел над диваном (кроватей в Бессарабии почти не бывает), — лица то смешные, то красивые, то страшные.

Первый раз в жизни в театр я пошла лет одиннадцати. Шла пьеса «Измаил». Когда увидела человека в пудреном парике и он произнес «Зофи» (вместо «Соня» или даже «Софи»), меня прохватила дрожь, такая, что стучали зубы.

И сейчас нет‑нет, да и проносится по мне эта леденящая и обжигающая дрожь театра. Если замрет эта внутренняя дрожь — значит, душа пуста.

В тот первый раз, что я побывала в театре, я и полюбила театр. Навсегда.

Приезжал к нам в Кишинев такой актер — Лирский-Муратов. И была такая пьеса — «Отметка в поведении». Лирский-Муратов играл в ней гимназиста, получившего плохую отметку по поведению и кончающего жизнь самоубийством.