Выбрать главу

— Лед тронулся!

Нужно было связаться с городом. Дело в том, что каторжная тюрьма находилась на полуострове между реками Буг и Ингул. Дорога в город одна — на виду у стражи. Организовать побег без помощи из города невозможно. Потянулись дни мучительного ожидания. Дело подвигалось очень медленно. Регент (он же пономарь в церкви и тюремный библиотекарь) страшно боялся. За сношение с заключенными служащих избивали «втемную» до смерти. Били надзиратели, загащив провинившегося в подвальный карцер.

Неизвестно, догадались ли Колченко и Коробка о подготовке побега или была тому другая причина, но они неожиданно произвели «перешерстку» в некоторых камерах: то есть разъединили заключенных. Участники побега оказались изолированными друг от друга. Все надо было начинать сначала. И снова то хитростью, то упорством Михаил соединился с товарищами. Но теперь напуганный регент отказался им помогать. Отчаяние охватило заключенных. Как-то собрались в уборной при мастерских, чтобы обсудить положение. С горя кто-то негромко запел:

Мне все равно, страдать иль наслаждаться,

К страданьям я привык давно...

Ему начали подпевать. Пели вполголоса, но пение услышал Коробка, и всех принимавших участие в пении доставили под конвоем в канцелярию тюрьмы. Колченко выслушал донесение Коробки, который доложил, что пели, мол, революционные песни. Кто-то из заключенных сказал, что не революционные, а известный романс: «Мне все равно». Уставившись тяжелым взглядом на заключенных, Колченко засмеялся и резко оборвал:

— Мне тоже «все равно...» Пять суток карцера!

Один из каторжан, сидевший эти пять суток в карцере

вместе с Фрунзе, вспоминал после:

«Я давно уже не сидел в карцере, а Миша, кажется, попал туда в первый раз... Всех нас, пятерых, погнали вниз по лесенке в подвал да для быстроты коленом ниже спины направляют, так что летишь через три ступеньки прямо в стену.

Вот она, преисподняя. Темный коридорчик, в котором горит коптилка, и в стене маленькие железные дверки камер.

— Свободные номера есть? — спрашивает Коробка.

— Один есть свободный, — отвечает часовой.

— Вали всех вместе, веселей будет.

Здесь никаких разговоров и протестов быть не может, иначе сейчас же начнут бить. Снова процедура обыска, ремни снимают. Затем открывается дверка, и мы влезаем в могилу. И при открытой двери ничего не видно, а что же будет, как закроют? Ну, вот и закрыли. Стоим в темноте, молчим. Все ошеломлены, хотя это и не в первый раз. Слушаем удаляющиеся шаги. Наконец, все стихло.

— Нечего тут обследовать,— слышится угрюмый голос.— Протяни руку с места, где стоишь, и вое обследуешь.

И действительно, ширину достанешь раскинутыми руками, высоту тоже, только в длину на пол-аршина больше. Настоящий цементный склепик, да и то на небольшого покойника. На все стены имеется, за исключением двери, одна квадратная дырка. Она предназначена для обмена воздуха. Немного, однако, полагалось заключенному воздуха. Ну, да ведь наказанным лишением света, пищи, движения можно и воздух сократить тоже. О воздух! Ну что там воздух? Воздух, как в карцере! Нет, кажется, щели, но, оказывается, в карцер проникали крысы, приходившие воровать наш хлеб. Ах, беда с этим хлебом! Раз в сутки, утром, заходит «поверка». При этом приносится уменьшенный паек хлеба и воды. Воды попей сейчас же, а потом, если захочешь, попьешь завтра, в это же время. Хлеб же держи в руках или где хочешь. Впрочем, можно съесть и весь сразу, что многие и делали. Но опытный заключенный, который не хочет околеть раньше времени, хлеб сразу не ест. Он положит его в шапку, а шапку подмышку. Так и держит. Да и почему не держать? Ведь делать-то все равно нечего, а зато хлеб я ем четыре раза в день, начиная с самого невкусного низа с золой и угольками. А самое главное, я его съем сам, а не крысы.

— Ах, чорт возьми, как темно! Эта темнота карцера противоречит всем учебникам физики. Ведь каждый школьник знает, что в самом темном погребе, когда посидишь пятьдесят минут, уже можно различить предметы.

А мы здесь больше часу, я ничего не вижу, абсолютно, — говорит кто-то.

— То в погребе, а то в карцере. Здесь просидишь пятьдесят суток, и то все равно ничего не увидишь.

— Подождите, — говорю я, — вот на вторые сутки обязательно свет увидим.

Действительно, странная штука... И с каждым человеком это бывает по-разному. Обыкновенно начинается так. Прикорнешь тихонько и о чем-нибудь задумаешься, и вот начинаешь замечать свет, странный такой и неясный красноватый свет, идущий из-за спины. Впечатление такое, будто сидишь в длинной-длинной галерее, а в конце ее, сзади тебя, светит фонарь. Внезапно рождается такая тоска по свету, что невольно быстро оглянешься. Иллюзия сразу исчезает. Но световой мираж не радует и не успокаивает, а как-то тоскливо раздражает. Другим мерещится щелка в дверях. И они ее видят днем и ночью.

— Слушай, кто толкается?

— Виноват, это я гимнастику делаю.

— Так ты бы, Миша, сказал, мы бы тогда по углам присели, а то прямо в шею угодил.

— Товарищи, а сколько сейчас времени? В двенадцать нас забрали, полчаса туда-сюда да здесь мы, должно быть, часа четыре сидим, а?

— Эх, какой ты прыткий! Четыре часа! Хорошо, если час сидим. Ох, время! В карцере час кажется неделей, а день месяцем. Теряешь всякое понятие о времени. Особенно скверно, когда один сидишь. Кажется, что тебя забыли, что так и околеешь, не видавши света... В голове дикие мысли и по спине тянет морозом.

— А когда на поверку придут?

— Это, брат, неизвестно. Наверняка, завтра утром, но иногда заходят и вечером.

Сидим, молчим. Говорить не хочется, двигаться тоже. Состояние какое-то неопределенное, не то сон, не то кошмар.

— Есть’ хочется, обед пропели.

— Ничего, завтра захочешь еще больше.

— Ах, чорт, холодновато! Как же мы спать будем? Ведь пол как лед!

— Ничего, как-нибудь.

А время тянется, тянется без конца. Однако все на свете кончается. Кончились, наконец, и пять суток. Ах, чорт, сейчас пойдем в камеру и покурим; да, покурим и свет увидим.

Но свет оказывается вовсе не так уж приятен: он режет глаза; в голове шум, на ходу мы качаемся, как пьяные. Но рады свету, как жизни, как свободе. С глазами Миши, однако, плохо... От тяжелого спертого воздуха в карцере, скудного питания, от пыли его глаза заболели. Трудно читать, по утрам особенно режет. Вливаем капельки, а толку мало. Но время идет, а главное— бежать уж нет возможности...»

Страдания с глазами продолжались долго. Обращение к фельдшеру ничего не дало. Михаила необходимо было перевести из душной, пыльной мастерской на воздух, на огородные работы. И только случайно это удалось осуществить. Глазам стало лучше, но здоровье не поправилось. Почти восемь лет жизни в тюрьме не прошли даром.

Сообщения с воли были крайне редки. Появление в камере клочка газеты считалось счастьем. Иногда, нелегально, заключенным передавались записки. За стенами тюрьмы жизнь шла своим чередом. Все грознее и грознее нарастало революционное движение. Надвигалась мировая империалистическая война. Михаил делал глубокий анализ самого, казалось бы, безобидного газетного сообщения. Он умело читал между строк и не сомневался, что Англия и Франция втянут Россию в войну с Германией. Но потом опять надолго, до новой газетки или записочки, Михаил и его товарищи оставались в неведении, жили точно в могиле.

Михаилу как-то удалось отправить на волю друзьям письмо, в котором он писал:

«На мне возят воду. Чувствую себя очень слабым. Пришлите письмо с нарочным. Хочется узнать о действительной жизни. Но не теряю бодрости духа. Судя по лицу даже тюремной стражи, вижу, что на воле повеяло новыми веяниями, по солнцу вижу перемену жизни. Надо переносить все до конца...»

Самой мучительной для Михаила была весна 1914 года. Работая на огороде, видя солнце, дыша свежим весенним воздухом, он скрежетал зубами, окидывая тоскующим взглядом высокие и толстые тюремные стены. Боль в глазах прошла, кашель уменьшился. Появилось опять яростное, непреоборимое стремление бежать. Он