В то время как «мир» становится философским, философия желает стать «мирской». А это значит, что рушится «самоудовлетворенность и замкнутость», которая была присуща гегелевской философии.
Гегелевская философия начинает распадаться в учениях гегельянцев.
«То, следовательно, что является сначала превратным отношением и враждебным расколом между философией и миром, становится потом расколом отдельного философского самосознания самого внутри себя и, наконец, проявляется как внешнее разделение и раздвоение философии, как два противоположных философских направления».
Маркс обрушивает свой убийственный сарказм на подобострастных и несамостоятельных последователей Гегеля. Второстепенные, лишенные всякой индивидуальности фигуры обычно прячутся «за спиной какого-нибудь философского великана прошлого; но вскоре из-под львиной шкуры становится виден осел, жалкой пародией звучит плаксивый голос какого-нибудь новоиспеченного манекена».
Саркастическими штрихами Маркс рисует образ вооруженного двойными очками лилипута, который, стоя на отходах великана, с удовольствием возвещает миру, какой поразительно новый горизонт открывается с этой точки зрения, и делает смешные усилия доказать, что не в бурных порывах сердца, а в той «плотной, массивной основе», на которой он стоит, найдена новая точка Архимеда. «Так появляются философы волос, ногтей, пальцев, экскрементов и тому подобные субъекты…»
Здесь Маркс выступает, с одной стороны, против убогой позиции правых гегельянцев, а с другой – против культа Гегеля, против того, чтобы дальнейшее развитие философии шло только за счет интерпретации различных черт и сторон гегелевской философии.
В этом отношении судьбы философии Гегеля сопоставимы с исторической судьбой философии Аристотеля, из которой средневековые комментаторы выхолостили все живое. Из идей Аристотеля сделали своего рода молитвенник, его авторитетом подкрепляли авторитет религии. Вера в непогрешимость его идей доходила до абсурда. Рассказывают, например, что, когда некоего иезуитского профессора в XVII веке пригласили посмотреть в телескоп и убедиться, что на солнце есть пятна, он ответил астроному Кирхеру: «Бесполезно, сын мой. Я два раза читал Аристотеля с начала до конца, и я не обнаружил у него никакого намека на пятна на Солнце. А следовательно, таких пятен нет».
«Молитвенное» отношение к философии, даже если это философия «великанов», не устраивала критический ум Маркса. «Всего менее, – замечает он, – можно, основываясь только на авторитете и на искренней вере, признавать, что та или иная философия действительно является философией, – хотя бы этим авторитетом является целый народ и эта вера существовала в течение веков». Вот почему необходимой предпосылкой всякого подлинного философствования является, по Марксу, смелый, свободный дух, который не останавливается на достигнутом, который творчески переосмысливает наследие прошлого и устремляется к новым достижениям.
Вот почему философия несопоставима с религией, она не терпит культа верховного авторитета, основанного на вере и слепом поклонении.
В Гегеле Маркс видит мыслителя, сравнимого по своим масштабам с Аристотелем, а в судьбах послеаристотелевской философии (эпикурейской, стоической, скептической) он усматривает нечто общее с судьбами послегегелевской философии. Если правые гегельянцы доказывали первенство религии над философией, привлекали, подобно «блаженному» Плутарху, философию перед «судилище религии», то Маркс решительно противопоставляет этому «верховный авторитет» философии. «Философия, пока в ее покоряющем весь мир, абсолютно свободном сердце бьется хоть одна еще капля крови, всегда будет заявлять – вместе с Эпикуром – своим противникам: „Нечестив не тот, кто отвергает богов толпы, а тот, кто присоединяется к мнению толпы о богах“».
Послеаристотелевская философия завершила греческую философию, она ознаменовала собой разложение рабовладельческого мира и начало новой эпохи. Послегегелевская философия находится в том же историческом положении. Она противостоит «расколовшемуся миру». Ее «арфы» – это «эоловы арфы», по струнам которых ударяет буря. «Не нужно приходить в смятение перед лицом этой бури, которая следует за великой, мировой философией».
Это ожидание «бури», ожидание новой «титанической» эпохи очень характерно для умонастроения Маркса на рубеже 30-х и 40-х годов, когда Германия начала пробуждаться от сна, когда началось оживление ее экономической, политической, интеллектуальной жизни, предвещавшее революционную встряску 1848 года.