И он сделал движение человека, отделавшегося от тяжелой ноши. О будущем он не задумывался, и когда ему сказали, что после его смерти невозможно будет управлять такой громадной империей, которую он создал своими завоеваниями, то он ответил: «Если мой преемник будет глуп, то тем хуже для него!» К человеческой жизни, к «пушечному мясу» солдат он относился с полным презрением и прямо говорил: «Я вырос на полях битвы. Такому человеку, как я, наплевать на жизнь миллиона людей!»
И тем не менее армия боготворила своего «маленького капрала». Беспрерывные войны, конечно, сами собой выдвигали армию на первый план, но и Наполеон делал все, чтобы привязать к себе солдат, офицеров и генералов. Повышение офицеров происходило необыкновенно быстро, и вообще военная карьера была самой выгодной в материальном отношении. Офицеры получали, кроме большого жалованья, денежные награды и имения в завоеванных странах, а тщеславию их льстила возможность получить титул барона, князя или герцога.
Наполеон учредил орден Почетного легиона, который сделался целью стремлений великого множества французов. Когда же некоторые из республиканцев сказали ему, что в республиках такие игрушки не нужны, то он воскликнул: «Вы называете это игрушками? Так знайте же, что при помощи этих игрушек можно вести за собой людей!» В военной среде Наполеон чувствовал себя лучше, чем где бы то ни было, потому что там все было основано на безусловном повиновении и все сгибалось перед одной высшей властью.
Естественно, что он хотел провести эти принципы военного повиновения и казарменной дисциплины и в управлении государством. Впрочем, он, быть может, не без основания, боялся ослабить свою власть. Он высказывал мнение, что только старые династии могут безнаказанно заигрывать с народом. На него же еще очень многие смотрят как на пришельца.
Известному химику Шанталю, который был членом Государственного совета и стоял к нему довольно близко, он сказал, между прочим: «Моя империя разрушится, как только я перестану быть страшным… И внутри, и вне я царствую в силу внушаемого мной страха. Если бы я оставил эту систему, то меня не замедлили бы низложить с престола. Вот каково мое положение и каковы мотивы моего поведения!..»
Однако, несмотря на свою раздражительность, требовательность и грубость, Наполеон умел быть обворожительным и проявлять доброту и великодушие, когда находил это нужным. Привычка к неограниченной власти, раболепство и подчинение, окружавшие его, уничтожили в нем естественные проявления добрых чувств, а его эгоизм и властолюбие, разрастаясь до невероятных размеров, постепенно заглушили все зародыши этих чувств в его душе, оставив место только глубокому презрению к людям.
Уже в салонах Директории, когда он обращался к мужчинам или женщинам, всегда принимал тон превосходства. Одной француженке, славившейся своей красотой и своим умом, а также своими передовыми взглядами, он сказал: «Madame, я не люблю, когда женщины мешаются в политику!» И он сказал это так, что она прикусила язычок.
Его неприятельница, г-жа Сталь, говорила, что когда она увидела его в первый раз, после договора Кампоформио, то сначала испытала чувство восхищения, а потом какой-то неопределенный страх. А между тем он тогда еще не имел никакой власти, и даже его положение считалось очень шатким, вследствие подозрительности Директории.
«Я скоро поняла потом, встречая его в Париже, – говорила г-жа Сталь, – что его характер нельзя было определить словами, которыми мы обыкновенно пользуемся для определения людей. Его нельзя было назвать ни добрым, ни злым, ни кротким, ни жестоким. Такой человек, не знающий себе подобных, не мог ни возбуждать симпатии, ни сам ее чувствовать… Он был и больше, и меньше человека… Я смутно чувствовала, что он не доступен никаким душевным эмоциям. Он смотрит на каждое человеческое существо, как на факт или вещь, а не как на себе подобное существо. Он не ощущает ни ненависти, ни любви. Для него существует только он один, все же остальные человеческие существа – только цифры… Его душа представлялась мне такой же холодной и острой, как лезвие шпаги, которая замораживает, нанося раны. Я чувствовала в нем глубокую иронию, от которой ничто не ускользало, ни великое, ни прекрасное, ни даже его собственная слава, потому что он презирал нацию, голоса которой хотел получить…» Все имело для него значение лишь с точки зрения непосредственной пользы, которую это могло принести его цели.