Однако Чолмп был рад, что ему удалось наконец залучить к себе, как он думал, ученика. И действительно, велика тупость тщеславия, и Чолмпа никогда не удалось убедить в огромном превосходстве над ним Сиббера. Он упорно считал и заявлял, что Сиббер — жеребенок, вскормленный в его конюшне. Не приходится сомневаться, что Чолмп добросовестно старался устроить в Англии судьбу своего подопечного, подыскав ему маленькую темную квартирку близ Юстон-роуд, похожую на котел, старался помочь ему работой и введя его в «Новую школу» историков. Таким образом Сиббер скоро познакомился с важной новаторской деятельностью, которая была в то время неведома публике и не особенно ценилась даже в научной среде, так как все ученые с солидной репутацией лезли из кожи вон, чтобы охладить пыл новаторов. Здесь Сибберу снова сослужило службу его умение сидеть молча. Не обладая даром внушительного безмолвия, как Хоу, он тем не менее умел оставаться молчаливым свидетелем жарких споров, разгоравшихся по поводу докладов, которые они читали друг другу, и с типичной для него скромностью сам воздерживался от высказываний. Этим молодым людям надоела вечная холодность академического мира, и, уверенные в том, что их методы правильны, они готовились издать совместный труд, в котором каждый должен был представить какой-нибудь характерный образец исторического анализа или толкования. Сиббер не принял участия в этом проекте, сказав, что у него нет ничего достойного для столь ответственного сборника, и эта отговорка показалась всем вполне основательной. Однако тайком Сиббер написал ряд заметок, в которых с большим мастерством и разящим остроумием разоблачил все ошибки своих новых друзей.
Он до сих пор не был уверен в том, какую карьеру избрать. Ему казалось, что Оксбридж еще дальше от Лондона, чем от Парижа или Колонсвилла. Здесь никому до него не было дела. Джон Элайас, утомленный его увертками, продал свою контору и снизил сыну содержание до пятисот долларов. Джереми восполнил этот пробел уроками английского языка, которые он давал студентам из Южной Америки. Он сохранил таким образом некоторую независимость и не вполне лишился досуга, но все же чувствовал себя несчастным. Тут «запористы» снова принимаются твердить свое. Разумеется, пытаясь пролить свет на жизнь Сиббера, нельзя упускать ни одной нити, но разве не бессмысленно истолковывать все поступки, настроения, все черты характера великого вождя одним-единственным фактом, что с точки зрения психологии столь же примитивно, как и дряхлая идея господствующей страсти?{22} Можно найти десятки объяснений того долгого, безмолвного страдания, которое медленно пропитывало все существо Сиббера, пока он не насытился им полностью и не стал понемногу его источать. Разве одного врожденного сознания, что он — избранник судьбы, было мало, чтобы наполнить его душу печальными предчувствиями? Его пессимизм не был неистовым и хмельным, он никогда не взывал в ярости к небу и аду, а напротив, был сдержанным, почти угрюмым, терпким и кислым, словно зеленое яблоко.
Вероятно, он не писал Адели потому, что с присущим ему пессимизмом считал это бесполезным.
В конце сентября тысяча девятьсот пятнадцатого года случай или провидение снова вмешалось в жизнь Сиббера. Он шел пешком в Британский музей и вдруг, совершенно случайно, встретился с мистером Брюстером, который долго тряс ему руку и, не переводя дыхания, справился о его здоровье и выразил свое удовольствие по поводу того, что англичан хорошо поколотили во Франции. Сиббер, помня, что они не у себя дома, стал было возражать, но мистер Брюстер не обратил на это никакого внимания.
— Что вы здесь делаете, а? Задержались проездом домой?
— Да нет, не совсем, — пробормотал Сиббер.
— Правильно, чем скорее вы уедете, тем лучше. Нелегко нам было добраться сюда из Швейцарии! Эти лягушатники — французы дьявольски подозрительны. Но пойдемте же, пойдемте! Черт возьми, как рады будут мои домашние увидеть вас!
Несмотря на протесты Сиббера, мистер Брюстер силой усадил его в такси, потом втолкнул в лифт отеля «Савой» и наконец втащил в номер, который он занимал со своим семейством.