Дяко невольно оглянулся и пошел по дорожке к платану. Как стучат наверху ветки и как шуршит под ногами песок! Он вгляделся в стоящий напротив дом. Тусклый свет уличных фонарей едва достигал его фасада и без того наполовину скрытого высокой каменной стеной. Этот большой дом с трехоконным эркером на верхнем этаже и крышей коромыслом напоминал ему родной край — Среднегорье, и, может быть, поэтому он так хорошо его запомнил. Только стена из гладких обожженных кирпичей показалась ему другой, незнакомой. И пристройка справа — ее не было... Не мудрено за пять-то лет! В окнах верхнего этажа горел свет. В одном из них за прозрачной занавеской обрисовывался тонкий, стройный мужской силуэт.
«Это он», — решил Дяко, но сначала отмыл грязь с башмаков и обчистил полы у шубы и только после этого подошел к воротам. Поискал ощупью молоток. Не нашел. С верхней перекладины свисала какая-то ручка. Звонок? Как в румынских домах!.. Он с силой дернул раз, другой и стал ждать.
Он стоял, ловя каждый звук, а в доме будто его и не слышали. Только в среднем окне тонкий силуэт сменился другим, плечистым, с высоко поднятой головой. И послышалась игривая бойкая песенка под аккомпанемент гитары. «Эти не знают, что такое война и как там сладко!» — подумал с горечью Дяко, но, вспомнив про жандармов и собак, яростно задергал звонок.
— Кто там? — спросил вдруг густой мужской голос. — Кто там? — повторил он по-турецки.
— Друг вашего сына, — сообразил Дяко. — Болгарин.
— Почему без фонаря?
— Я с дороги.
Но большие ворота не открылись. Зато из окошка в стене, до тех пор незаметного, выглянуло большое усатое лицо. Глаза зоркие, пронзительные. Как у ястреба.
— Чего тебе надо?
— Я с поручением к Андреа.
Хищные глаза сузились.
— Нету здесь никакого Андреа!
— Как? Разве вы, ваша милость, не доводитесь отцом Андреа Будинову, учителю?
Усатый что-то сердито буркнул и отпрянул назад. Окошко с треском захлопнулось.
От удивления Дяко прирос к месту. Что за наваждение? Он хорошо запомнил — напротив платана, верхний этаж выдается, крыша изогнута... Или они уехали? Наверное, уехали, где-нибудь скрываются! Эта догадка испугала, но вместе с тем и подстегнула его мысль. Как теперь быть? Вернуться с пустыми руками? Лучше дождаться утра, может быть, он найдет еще кого-нибудь из прежних членов комитета. Неужто оставаться всю ночь на улице с фальшивым документом?.. И эти собаки, вспомнил он, они были ему противны, их он боялся.
Дяко опять посмотрел на дом. В окне теперь не было никого. И пение смолкло. Слышно было только гитару, но строй был какой-то чужой, даже не турецкий, не греческий, а чужой — такой же чужой, как эта высокая стена из гладких обожженных кирпичей и эта пристройка... Вдруг его осенило. Стена о чем-то ему напомнила. Да! Пристройки тогда не было, но эта стена! Андреа как-то подсмеялся над ее хозяином. Что он тогда о нем сказал? Нет, это не тот дом. А где же тогда дом Будиновых? Да он же там! Вон он, дом Будиновых!
Дяко сделал всего десять шагов, вышел из-под фонаря, и тогда из мрака осеннего вечера перед ним выплыл соседний дом, поменьше, тоже двухэтажный, с трехоконным эркером и крышей коромыслом. Стена перед ним была низкая, каменная, ворота уже и без навеса. В верхнем этаже слабо светилось одно-единственное окно, задернутое занавеской.
Глава 3
В тот день Андреа Будинов переборол себя и после обеда остался дома. Он решил проверить свою волю, раз и навсегда порвать с жизнью, которую вел в последнее время и которая — он это с болью сознавал — позорила и его самого и его близких.
Он стал читать — упорно, увлеченно, с головой уйдя в книгу. Но скоро именно это упорство и эта увлеченность пробудили у него в душе прежние терзания. Он вытянулся на кровати и уставился в потолок. Лежал, курил папиросу за папиросой и старался ни о чем не думать. Но странно! Именно бездействие заставляло его сейчас думать о войне... О войне, которая влила в них столько надежд и которая с тех пор, как русские были остановлены под Плевеном, ввергла их в бездну отчаяния... Он думал и о себе в этой бездне... «Сомнения, страхи — все перемешалось у меня в голове, — беззвучно твердил он, и только густые брови его то сходились над переносицей, то резко вскидывались вверх. — Они там дерутся, умирают за нас, а я тут лежу и взвешиваю, как у них там… почему... долго ли продлится!»
Но он не взвешивал. Если бы и захотел, не мог бы взвешивать. Потому что был слишком пылкой натурой, и так уж была устроена его голова, что он целиком отдавался чему-нибудь, а потом разочарование опустошало его душу — до новой надежды, до нового, еще более мучительного порыва. «Если бы мы могли здесь, на месте, чем-нибудь помочь, — лихорадочно размышлял он, обволакивая себя табачным дымом. — Сколотить отряд... Или напасть на турецкие обозы... Но с кем? — спрашивал он горестно. — С кем, если все боятся, а от прежнего нашего комитета не осталось никого?»