…С шести часов вечера к зданию подъезжали пролетки, автомобили. По лестнице поднимались офицеры, нарядные дамы, купцы, фабриканты, помещики.
Месаксуди, одетый в черный смокинг, серьезный и торжественный, сидел в отдаленном углу, окруженный местными промышленниками, которые слушали его с подобострастием.
В разговорах часто упоминали о том, что Месаксуди молод, ему всего лишь сорок лет, но по уму он настоящий греческий мудрец.
— Мои рабочие, — говорил самодовольно Месаксуди, — чуждаются политики, они жаждут мирного труда. Недавно я сам предложил им надбавку жалованья. Надо ходить к рабочим в гости, надо крестить их детей…
Действительно, Месаксуди делал подарки женщинам-роженицам, которые у него работали, ходил в церковь, держал новорожденных у купели. Старых рабочих он допускал пайщиками в некоторые свои предприятия, организовал при фабрике кооператив и даже открыл рабочим кредит.
— Смею заверить вас, господа, что таким отношением к рабочим можно добиться того, что они сами начнут уничтожать революцию…
Какой-то низенький человек с большим животом стал доказывать, что России нужна Франция как старая союзница.
— Нет, господа, Англия сейчас наша спасительница, — сказал важный худощавый старик. — Мы ее используем в своих интересах… да, да!
В соседнем зале молодой высокий офицер рассказывал в обществе женщин и мужчин, как корниловский отряд наводил «порядок» на Кавказе.
Молодая дама в черном вечернем платье, стоявшая у двери, восторженно взвизгнула:
— Идут!.. Идут!..
Женщины на ходу пудрились и оправляли свои платья, мужчины подтягивались, и все стремительно хлынули в большой зал.
В конце длинного, ярко освещенного коридора показалась группа военных.
Посредине шагал барон фон Гольдштейн. Он был высок, в блестящем мундире, с саблей, волочившейся по полу, его грудь украшал железный солдатский крест. Он держал голову высоко, смотрел гордо.
— Смотрите, смотрите… Настоящий Вильгельм! Какой красавец! — говорили женщины.
По правую руку его шел тонкий мужчина в штатском темно-коричневом костюме.
— Пуришкевич… Пуришкевич…
Слева подпрыгивал генерал Гагарин. Он казался смешным оттого, что старался делать большие шаги своими короткими ногами.
— Господи, прямо жалко нашего Гагарина, — сказал белобородый старик.
— Будьте покойны, он самый страшный человек для большевиков, — сердито возразила пожилая дама.
— Да здравствует Германия! Ура!
— Ура! Ура! Ура!
— Да здравствует великая Россия! Ура!
— Ура! Ура! Ура!
— Привет господину Пуришкевичу! Ура!
— Ура! Ура! Ура!
— Цветы! Цветы! — крикнул Месаксуди.
Барон длинными руками принимал букеты.
Пуришкевича подняли на руки и с криком: «Спаситель ты наш!» понесли в зал.
В другой половине шумного здания в одной из комнат сидели несколько немецких офицеров. На столе стояли две бутылки вина, в тарелках лежали сухая колбаса и хлеб. Один из офицеров, с лейтенантскими нашивками, сидел за столом и, наливая вино, в чем-то убеждал своих коллег.
Другой, толстяк в чине майора, ходил, засунув руки в карманы, в расстегнутом мундире, загадочно улыбался и отрицательно покачивал головой.
Третий, молоденький, лежал на кровати. Он был бледен, его мучила малярия.
По лицам было видно, что у них только что произошла жаркая схватка. Может быть, праздничный шум в соседнем зале послужил причиной их споров.
Лейтенант поднял бокал и, ядовито улыбаясь, произнес тост:
— За барона фон Гольдштейна! Ура!
— Франц, прошу тебя, перестань, не смейся над бароном, — сказал ему больной. — Ты уже пьян.
— Нет, я не пьян, — ответил Франц. — Я пью по-русски, и поэтому я не буду пьян. Вот как они пыот: раз — и готово!
Он опрокинул в рот сразу полстакана.
— Нет, Генрих, — обратился он после этого к больному, — ты говоришь, что я сбиваюсь с пути германца… Нет, никогда… Я, как старый фронтовик, думаю вот что: сейчас спасение наше важнее всякой победы, но я боюсь и спасения. И выходит — мы уничтожали чужую революцию и нажили… свою. Это факт.
— А что же делать, по-твоему? — спросил больной.
— Не знаю! Не нужно было бросать в этот пожар армию. Революция — это страшное пламя, тот, кто тушит пожар, как правило, обгорает сам.
— Да, — майор опустился на скамью, — если каждый из нас будет так смотреть на вещи, что из этого получится?