Иван Семеныч только тогда отделался от этого угнетавшего его раздумья, когда уже глубокой ночью сидел в кругу местных работников кооперации, устроивших в честь его приезда -- москвича! -- маленькое захолустное пиршество.
-- Говорите, вас поражает широкий размах нашего треста "Говядина"? -- уже усталый, уже одурманенный выпитым в ничтожном количестве прославленным "ереминским" самогоном говорил он и говорил при почтительном внимании приодевшихся и нацепивших галстуки провинциалов. -- Да, действительно, это так... Размахнулись мы широко... Нас, нашу продукцию, знает вся страна... И советская власть гордится нашим трестом и ценит нас, работников "Говядины", как людей дела... Могу подтвердить, что у нас, на наших бойнях, действительно не пропадает ничего, мы из всего извлекаем барыш для государства... Взять кости... Мы сдаем их для выработки костяного угля на фильтры, костяной муки на фосфорное удобрение, костного сала на мыло... Взять внутреннее сало, так называемое кашное, мы пускаем его в перетопку, оно идет вместо масла на каши во всех предприятиях общественного питания. Рога и копыта -- на роговые выделки... Хвосты -- на дорогие волосяные матрацы и на другие изделия... Шерсть -- на валенки... Кровь -- для больных на лекарства... Что еще?.. Что еще?.. Всего сразу даже не вспомнишь... Нет, нет, чувствительно вами благодарен, больше мне не наливайте... Видите, я уже забываться стал... Оно и понятно... Наше дело ой-ёй-ёй какое нелегкое...
5
Два гурта, пятьсот голов крупного рогатого скота, закупленного у множества разных мелких владельцев, у крестьян, теперь принадлежали одному хозяину, подчинялись одному, общему для них всех порядку и двумя тысячами копыт изо дня в день, из недели в неделю одновременно били и били по высушенной стихийным бедствием саратовской земле. И над дорогами, где они шли, неизменно висело в воздухе сопутствующее им длинное, черное, какое-то зловещее облако пыли, издали напоминающее дым от лесного пожара.
В трех саженях от себя гонщики не видели ничего: ни друг друга, ни скотины, ни повозки. И, боясь упустить скот или потравить крестьянские поля, они самоотверженно бегали вокруг гуртов в черной пыли, как в полутьме, все время грозясь скотине истошными криками и длинными толстыми палками.
От пота, перемешанного с пылью, кожа лиц гонщиков была черна, как у негров, а зубы и белки глаз сверкали тем большей белизной, и неудивительно, что под таким густым гримом они, случалось, не узнавали друг друга и спрашивали: "Ты кто?" В ноздри набивалась все та же черноземная пыль. На зубах поскрипывал мелкий песок. От постоянного крика на разбегающихся с дороги в стороны коров, быков, бугаев люди вскоре заговорили сорванными, хриплыми, как у пьяниц, голосами. Некогда было ни поесть, ни попить, ни отдохнуть. Надо было неотрывно глядеть и глядеть за измученной и потерявшей рассудок скотиной, казалось, уже не отвечающей ни за что и способной от голода на все.
-- Пог-гля-дыв-вай там! -- то и дело разливисто ржал молодым жеребчиком самый неутомимый из всех предводитель гонщиков Кротов, в черном дыму, с вечно на кого-то занесенной дубинкой, носясь вокруг гуртов, однозвучно топающих и топающих двумя тысячами копыт по мягкой пыли.
И остальные люди, несмотря на столь ужасные условия их труда, все четырнадцать человек, не только не роптали, не жаловались на судьбу, но даже считали себя счастливейшими людьми -- они зарабатывают! Одетые в висящие клочьями лохмотья, обутые в тупоносые лапти из лыка, они ступали по земле на удивление бодро, иногда даже весело. И их то короткие, лающие, то протяжные, завывающие, деланно-свирепые выкрики, которыми они подгоняли животных, все время таили в себе глубокое удовлетворение за себя, за свою участь: они при деле. Их имена и фамилии черным по белому занесены в гуртовую ведомость, подписанную самим Иваном Семенычем и хранящуюся в походной сумке у Кротова на ремне на боку!
Пыль под ногами местами была до того глубока, что скотина ступала по ней совершенно неслышно, как по перине. Тем слышнее было тогда в этой тишине ее тяжелое массовое дыхание, натруженное долгой-предолгой ходьбой.
Люди, в облаках пыли не находящие друг друга, не переставали отхаркиваться сгустками черной земли.
-- Ничего! -- во всех трудных случаях успокаивал молодежь бывалый гонщик-профессионал Коняев, небольшого роста, сухой, быстрый, неунывающий старик в лаптях, в рваной бараньей пастушечьей шапке. -- Там, дальше, когда пройдем крестьянские проселки и выйдем на большак, там будет легче. Там не так разбита дорога и такой пылищи нет, там пойдет совсем другой дух.
И на самом деле, едва вступили на большак, как сразу повеяло прозрачным, легким, ароматным, настоящим степным воздухом.
Люди повеселели, никак не могли надышаться, умерили шаг и на радостях дружно задымили знаменитой тамбовской махоркой.
-- Моршанская махорочка! -- любовно отзывались они о ней.
И скотине тоже давали возможность отдышаться, не так торопили ее.
-- Реже шаг! -- скомандовал Кротов, остановившись в стороне и пропуская мимо себя гурты. -- Ре-же! Вольнее шаг!
Шли просторным, в тридцать сажен ширины, гладким, мало разъезженным шляхом. Было пустынно и голо. Только по бокам дороги стояли убегающие в бесконечность телеграфные столбы. И протянутая на них проволока выводила среди глубокого безмолвия свой извечный, волнующий душу, однотонный, невеселый напев... Смотреть ли вдоль шляха вперед, смотреть ли назад, смотреть ли по сторонам -- картина везде была одинаковая. Бесконечная, расходящаяся до всех горизонтов, российская равнина. И бесконечная, от горизонта до горизонта, российская дорога на ней, по которой гуртам предстояло идти...
Слева и справа от дороги на всем безграничном пространстве покоились мертвым сном бурые, сожженные засушливыми ветрами, бедственные крестьянские поля, с огромными площадями погибших на корню яровых, с полосками жалкой, реденькой, тоже ржавой полыни, чудом уцелевшей кое-где на межах...
Ночами становилось все холоднее -- чувствовался конец сентября, а днями по-прежнему припекало солнце. Люди забыли думать о дожде и, бегая весь день за разбредающейся скотиной, через каждый час подходили к повозке с бочонком, жадно пили воду и постепенно, штука за штукой, сбрасывали с себя надетое на холодном рассвете рванье: кожух, армяк, пиджак... Все снятое с себя лишнее платье напластывали на ту же единственную повозку, и эта колыхающаяся гора всяческого тряпья ко второй половине дня так разрасталась, что среди моря движущейся скотины повозка издали сама походила на огромное, уродливо горбатое животное, тяжело ковылявшее по дороге.
Первые семь гонщиков, с длинными палками на плечах, как конвой с винтовками, сопровождали гурт коров с бугаями: двое человек слева, двое справа, трое -- для энергичного воздействия на отстающих -- позади.
Вслед за ними другие семь человек точно таким же порядком конвоировали стадо быков.
Кто-нибудь один из четырнадцати -- иногда поочередно -- сидел на передке загруженной повозки и без вожжей правил парой запряженных волов, указующе прикасаясь концом длинного прута то к одному быку, то к другому.
Кротов, одетый почище остальных, и не в лаптях, а в ботинках на шнурках, в браво посаженной на голове давно выгоревшей военной фуражке, всегда держал наготове перед собой за один конец, как свечу, толстую высокую палку и, упиваясь властью над двумя отрядами животных, то "благословлял" своей "свечой" спину отстающего быка или убегающей в сторону коровенки, то с криком угрожал ею же издали зазевавшемуся гонщику.