Теперь они были отделены друг от друга всего несколькими часами дороги.
И тем острее ощутили горечь разминовения.
Первое письмо Бориса Леонидовича из Берлина Цветаева получила в ноябре. Она ответила дружески тепло и, среди прочего, как бы утешая себя, писала: «Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом. Две стены. Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой: тогда встреча — над. Закинутые лбы!..»
Но существовала и другая правда — вспыхнувшее искушение: ей смертельно захотелось увидеться — теперь, когда они заново открыли друг друга. Посидеть вдвоем в каком-нибудь из берлинских кафе, наговориться всласть… И Цветаева исподволь начинает обдумывать возможность поездки в Берлин, хотя бы на несколько дней. У нее нашлись для этого и деловые поводы: отыскать, например, издателя — для поэмы «Молодец» и для книги прозы, которую она задумала.
Но поездка требует денег.
И визы.
И на кого оставить Алю в канун приближающейся зимы, когда вот-вот грянут холода? Уже теперь, в ноябре, печь в доме приходится топить чуть не полдня, чтобы сырость не проступала на стенах…
Но крепче, чем что бы то ни было, ее удерживает на месте незаконченная рукопись. Поэма «Молодец» будет завершена только к Рождеству, и, пока не поставлена последняя точка, Марина прикована к своему письменному столу надежнее, чем цепями.
Наконец поэма закончена.
И тут почта приносит только что изданную книгу мемуаров князя Волконского — Цветаеву связывает с ним со времен революционной Москвы самая сердечная дружба. Марина принимается за чтение и рецензию, неожиданно разросшуюся на полтора десятка страниц. Получилась не рецензия, а прекрасное эссе «Кедр».
Едва оно дописано, на цветаевском столе появляются дневники, которые вела Марина в Москве, — она хочет теперь составить из них книгу прозы под названием «Земные приметы»…
Ничего особенного: такой мы увидим Цветаеву в любой период ее жизни, мало-мальски стабильный.
Темы и замыслы набегают друг на друга, как холмы в окрестностях Бероунки, — весь вопрос в том, чтобы выбрать, сосредоточиться. И должно произойти нечто совсем уж чрезвычайное, чтобы перерыв в работе затянулся на две-три недели. Тогда она чувствует себя несчастной, обкраденной, обездоленной. Свет ей не мил, все во всём виноваты, жизнь не удалась, она пишет друзьям безысходные и злые письма.
Но может случиться, что уже на следующий день после мрачнейшего будет написано письмо, где мир заново обретает свои сочные краски. Это означает одно: она снова за работой. Тромб рассосался, кровообращение восстановлено — жизнь продолжается.
Двадцать третий год начинался неплохо: спартанский, но не слишком перегруженный хлопотами быт, дивные прогулки, возможность ежедневной работы — и невиданный (несколько даже чрезмерный!) покой горной деревушки. Впрочем, покой — это для тех, кто к нему изначально приспособлен, для тех, кто умеет хранить и лелеять его внутри самого себя.
Но в феврале Пастернак присылает ей из Берлина свой новый поэтический сборник — «Темы и вариации». Книга и сопровождающее ее письмо попадают к Цветаевой в момент, когда она занята обработкой своего московского дневника для книги прозы. То есть делом, в котором творческое напряжение — не самого высшего накала. Это важно. Потому что это означает, что теперь у нее нет защитной брони. Стихи Пастернака обрушиваются на нее с той же силой Ниагарского водопада, что и прошлым летом, когда она читала книгу «Сестра моя жизнь». Все заново — и все по-другому, и только сама сила потрясения сравнима.
Одиннадцатого февраля она садится за письмо-отклик; четырнадцатого письмо продолжено.
Стихи для нее всегда — пропуск доверия. И потому она говорит с Пастернаком как сама с собой, не обдумывая, не оглядываясь на дозволенно-вежливые пределы. В этом длинном письме перед нами, по существу, протокольная запись душевного состояния человека, который читает стихи не глазами, а сердцем. Так, как они и должны быть читаемы.
«Ваша книга — ожог, — пишет Цветаева. — Та — ливень, а эта — ожог: мне больно было, и я не дула. <…> Ну вот, обожглась, обожглась и загорелась, — и сна нет, и дня нет. Только Вы, Вы один…» «Вы утомительны в моей жизни, голова устает, сколько раз на дню ложусь, валюсь на кровать, опрокинутая всей этой черепной, междуреберной разноголосицей: строк, чувств, озарений — да просто шумов. <…> Что-то встало, и расплылось, и кончать не хочет, — я унять не могу…»