Существует важное признание и в одном из писем Цветаевой к О. Е. Черновой: «…трагическая невозможность оставить С.». Это двузначное выражение — «невозможность оставить»… Скорее всего, оно свидетельствовало о невозможности переступить через легенду: встречу в Коктебеле.
Вот это-то сознание нерасторжимости союза и создало тот накал трагического самочувствия, которое выразила Цветаева уже в сентябрьском письме Бахраху, где речь шла о конкретностях самоубийства.
Цветаева и Эфрон остались вместе.
Пребудет навечно тайной вопрос, на какой основе их союз продержался так долго.
Конечно, осенью и зимой 1923–1924 года Эфрону не позавидуешь. Да и в другие годы ему вряд ли было легко. И не только из-за цветаевских сердечных смут: роль мужа известной поэтессы для человека кипуче деятельного, каким был Эфрон, сама по себе непроста.
Но лучше не говорить о том, кто из них дороже заплатил за преданность.
Когда мы досмотрим до конца эти судьбы, ответить будет совсем сложно…
Смерч любви не может исчезнуть сразу, даже наткнувшись на могучее препятствие. Воля и рассудок говорят: довольно! Но сердце и страсть противятся взнузданию.
Цветаева и Родзевич продолжали все же время от времени видеться и в эти зимние и весенние месяцы наступившего 1924 года.
В феврале 1925 года у Цветаевой родится сын. Отцом мальчика почти все будут упорно считать Родзевича. И как было не возникнуть этой версии после опубликования «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца»! Восславленная здесь любовь стала тогда достоянием оживленных пересудов в среде русской эмиграции. Любопытно, что сам Родзевич неизменно уклонялся от прямого ответа, даже в беседах с близкими ему людьми, — подогревая тем самым предположения. Чем-то ему, видимо, импонировали эти слухи — ибо он мог бы ответить вполне определенно: он знал твердо, что отец мальчика — Эфрон. Между тем существует двусмысленнейшая фотография: Сергей Эфрон, Константин Родзевич и пяти-шестилетний Георгий стоят где-то «на природе», и Родзевич положил обе руки на плечи мальчика. Мужчины безмятежно улыбаются — как бы осененные древним изречением, столь любимым Цветаевой: все проходит, нет ничего вечного на земле…
Эфрон и Родзевич внешне чем-то неуловимо схожи, так что физиономический анализ для любопытствующих был затруднителен. Мальчик же с первых дней жизни — и чем дальше, тем больше — походил на мать. «Маленький Марин Цветаев» — называл его и Сергей Яковлевич. Что для нас, пожалуй, малоубедительно. Но фотографии Георгия, и особенно те, которые были сделаны в 1941 году, сказанное подтверждают.
(Как радовалась этому сходству Марина! Как надеялась, что это дитя будет наконец ее породы! В ней всегда жила глубочайшая уверенность в связи внешнего и внутреннего в человеке.)
Однако дневниковые записи Цветаевой, относящиеся к 1924 году, разрешают теперь все сомнения и пересуды. Дважды она упоминает здесь сцену ревности, которую устроил ей Родзевич, когда ранней осенью 1924 года, в кафе, она сообщила ему, что в феврале ждет сына. Родзевич «пришел в ярость, нет оскорбления, которого бы я от него не выслушала, даже внешне был страшен…». В другом месте повторено то же самое: запись о «дичайшей сцене» ревности при этом известии — с такой конкретной подробностью о Константине Болеславовиче: «…сначала радость, потом, когда сообразил, — ревность»…
Недолгое счастье земной любви Цветаева продлевает творческим сосредоточением над рождающимися строками — сначала одной, а затем другой поэмы.
Но что делает она, едва вырвавшись из чар сердечной лихорадки? Снова ищет оказии к Пастернаку!
Прямая почтовая связь с ним по-прежнему невозможна. Но ни с кем другим Марина не может быть настолько собой — со всеми противоречиями чувств и мыслей, во весь свой рост. Только обращаясь к нему, она до конца уверена во внутренней соразмерности — и в открытости слуха. Снова и снова — как заклятие — она повторяет далекому другу: «Вы мой спутник, мой оплот… Всё болевое и всё блаженное всякий раз отбрасывает меня к Вам с удесятеренной силой. Я так пыталась любить другого, всей волей любить! Но тщетно. Из рук другого я рвалась, оглядывалась на Вас…»