Так звучит важнейшая нота цветаевского мироощущения: благоговение перед живой жизнью — неисковерканной, неурезанной: полной.
Она уговаривает Ходасевича не бросать стихов. Но сама уже к концу двадцатых годов отчетливо осознает, что ее отношения с поэтическим словом изменились. «Сплошное непопадание в волну (ритмическую), — с горечью записывает она в свою тетрадь. — Ничто не несет (раньше уносило: заносило — как метель!). Если я еще пишу — хорошо пишу — то только благодаря упорству. От отчаяния. Голое сознание долга — пред кем и чем?..»
Она делает это признание в момент сильнейшей усталости от работы над «Перекопом» и над французским вариантом поэмы «Молодец». Но предшествовало этому создание «Поэмы Воздуха», а перед тем — «Федры», а еще раньше — «Тезея» и «Крысолова». Она уверила себя в середине двадцатых, что настало время крупного жанра в поэзии, что только крупные произведения могут принести настоящее удовлетворение. Со страстью и энергией она утверждала теперь — в одном из писем к Петру Петровичу Сувчинскому, например, — что каждое стихотворение для нее катастрофа — и саморастрава: не успеешь войти в созданный мир, как уже пора его покидать. «Из лирического стихотворения я выхожу разбитой», — писала она Сувчинскому. Иначе в крупном жанре: «В большую вещь вживаешься, вторая жизнь, длительная, постепенная, от дня ко дню крепчающая и весчающая. Одна — здесь — жизнь, другая — там (в тетради). И посмотрим еще, какая сильней!»
Иногда Цветаева называет творчество «третьим царством» (ибо есть Царство Небесное и царство земное), иногда «княжеством слов». Там она дома, там — «правит бал», там чувствует себя полновластно и уверенно, как птица в полете.
И все-таки на рубеже двадцатых и тридцатых годов она уже формулирует: «Большие стихотворные вещи — моя каторга». И признается, что последним истинным ее вдохновением было «Письмо к Рильке» — то есть поэма «Новогоднее». Она считает, правда, удачей и «Федру». Но как ощутима для читателей разница! Ведь и нас прежде «несло по волнам» при чтении цветаевских строк, не только автора. И «Новогоднее» продолжает захватывать дыхание… Но уже для чтения «Федры» нужно другое восприятие. Тем более — для «Поэмы о Царской Семье»…
Ей мерещилось страшное: душевное, а не тетрадное иссыхание, — она хорошо помнила благодатную чешскую «захлестнутость» лирикой.
Чувство душевной освобожденности с концом лета сразу исчезало, вытесненное очередными хлопотами и тревогами. Едва начинались городские будни, Цветаева снова попадала в их беспощадное силовое поле…
Осенью 1934 года их семья живет уже в Ванве, третьем (и последнем) парижском предместье, связанном с ее именем. Это недалеко от Кламара. Цветаева с семьей постепенно передвигается с востока на запад по южному полукольцу предместий Парижа.
Дом в Ванве старый, что Марине Ивановне всегда нравится, хотя уже осенью придется стучать зубами от холода («как челюскинцы и их собаки», — сообщает она с юмором своей приятельнице). И все же она довольна тем, что уехала от «скучного нового Кламара», довольна, что их дом стоит «на чудной каштановой улице» (Жан-Батист Потен, 65). «У меня чу-удная большая комната с двумя окнами и, в одном из них, огромным каштаном, сейчас желтым, как вечное солнце. Это — моя главная радость».
В октябре подходит время очередного «терма», ежеквартальной квартирной платы. Само звучание слова вызывало у Цветаевой мрачные фантазии («какое жуткое слово “терм”, какое дантовское слово: если бы я была римским поэтом, я бы написала о нем стихи…»). Хозяева категорически отказывались принимать деньги в рассрочку, вносить надо было всю сумму сразу.
Но денег в доме нет.
И Цветаева обращается в редакцию газеты «Последние новости» с просьбой об авансе за очерк «Китаец». Он отдан на чтение три месяца назад и должен, как ее не раз уверяли, вот-вот появиться на страницах газеты.
В редакции «Последних новостей», где была еженедельная четверговая литературная страница, Марину Ивановну любили те, от кого совершенно не зависела судьба ее рукописей. Зато явно недолюбливал главный редактор — Павел Николаевич Милюков, высказавшийся однажды (с некоторым, впрочем, недоумением), что если уж он, преподававший в двух университетах, новой цветаевской поэзии не понимает, то, может быть, это плохая поэзия? Или не поэзия вовсе?.. И в тридцатые годы Цветаева уже не предлагает в газету стихов. Но и проза ее проходит здесь нелегко.