Инспекторская квартира оказалась большая (6–7 комнат), а мебели было мало. Например, в огромном зале, настоящей "бальной" зале пар на двадцать, — лишь несколько стульев. Впоследствии, когда в семинарию приехал Саблер, он обратил внимание на недостаток мебели.
— Ну и пустыня же у вас… — заметил он.
С непривычки я терялся в этих просторных покоях. Семья инспектора ютилась теперь в двух комнатах и впредь до устройства ее судьбы я разрешил ей остаться.
По приезде я тотчас отправился к ректору. Предполагал, что встречу либо поникшего, раздавленного пережитой катастрофой человека, либо мрачного, возмущенного учиненной над ним расправой, озлобленного начальника. Вхожу, подымаюсь во второй этаж… и вдруг слышу раскаты хохота. Открываю дверь — и мне навстречу идет веселый, красивый архимандрит — и приветливо:
— А… отец инспектор! Пожалуйте!..
Тут же и его собеседник, какой-то священник.
Встретить ректора в столь благодушном настроении я никак не ожидал. Завязалась беседа. Я узнал, что он уже успел побывать в Петербурге и решил по отношению к семинарии взять курс решительный и крутой.
Мне хотелось знать, чем он объясняет трагическое событие: был ли это акт безумия или проявление коллективного недовольства. О.Никон мне доказывал, что всему виной старая, скверная закваска, гниль, которая проела семинарские порядки; он обвинял жену инспектора, которая поселила раздор между главными начальствующими лицами, что отразилось и на настроении семинаристов. По мнению о. Никона, надлежало приняться без промедления за выкорчевывание зла. Исключение 75 семинаристов и было началом этого "выкорчевывания".
Суд над "бунтовщиками" состоялся до моего приезда, и это было большим для меня облегчением. Тяжесть соучастия в нем Господь от меня отвел, но все же мне предстояло пережить мучительное испытание — объявлять осужденным семинаристам состоявшиеся о них приговоры. С этого испытания моя инспекторская служба и началась.
Я приехал 16 августа, 17-18-го стали съезжаться семинаристы. Проскрипционные списки у меня в руках… Ученики вручают мне свои отпускные билеты. Я заглядываю в списки…
— Вы уже не состоите…
От этих слов одни бледнеют, другие краснеют… У всех вид затравленных зайцев.
— За что? Почему?..
— Я новый человек. Я ничего не знаю, — говорю я.
Некоторые семинаристы уходят, с озлоблением хлопнув дверью.
Не найдешь фамилии в списках, скажешь "идите", — и просияет юноша, за минуту до того дрожавший от страха.
За этой пыткой моей последовала другая: просьбы, слезы, рыдания родителей, провинившихся учеников. Знаешь, что исключение из семинарии для семьи ужас, слезы… — и в растерянности недоумеваешь, что сказать какой-нибудь бедной диаконице, издалека притащившейся в город, когда все ее мольбы и плач напрасны…
Хотя я был лишь исполнителем чужих постановлении, а недоброе чувство ко мне у родителей и учеников все же возникало.
Городское общество тоже меня встретило недоброжелательно. Виною всех трагических событий оно считало монашеское начало в системе управления. Если бы во главе семинарии стоял семейный протоиерей, ничего бы не случилось! А тут — еще один монах… Мало нам ректора!
Такова была "теснота", в которой я поначалу очутился. Сознавал, что детям и обществу я лицо чуждое, враждебное, и этим мучился. "Ах, как трудно! как мне трудно…" — писал я епископу Иринею.
Молодой, неопытный педагог, я сначала не знал, как к моим воспитанникам и подойти, и, признаюсь, их побаивался. Потом увидал, что они, запуганные строгой расправой, меня тоже боятся. Тогда я поставил себе задачей найти путь сближения. Мне хотелось понять их юные души.
Пошутишь, бывало, поговоришь с ними, скажешь ласковое слово — сначала смотрят волчатами, а потом, убедившись, что ничего страшного их не ждет, понемногу робко идут навстречу. Молодежь поддается, когда к ней подходишь с добрым чувством. Были трудности, но не столько ученики их создавали, сколько установившиеся формы семинарского режима. Очень скоро я убедился, что одной строгостью и страхом воспитывать юношество нельзя. В этом основном вопросе метода воспитания сразу обнаружились несогласованность и расхождение с теми лицами, от которых зависело направление всей педагогической работы.
Общий контроль над семинарией был в ведении местного архиепископа — преосвященного Сергия (Спасского). Это был муж умнейший, ученейший, доктор богословия, иерарх Филаретовской формации. Он пошел в монахи, тоже потеряв жену, и в молодости, кажется, страдал нервным расстройством; последствиями болезни остались странности, неуравновешенность, крайняя недоверчивость. Его долго продержали в архимандритах Знаменского монастыря, прежде чем дать ответственную должность. Не злой, но ненормально подозрительный, он считал железную дисциплину единственно действенным педагогическим методом и причину всех бед видел в недостатке строгости.
— Не распустите мне семинарию. Будьте строги! — говорил он мне и заканчивал тоже строгим предупреждением: — Если вы мне ее распустите, вы потеряете службу.
Он никому не доверял — ни дальним, ни близким, ни начальству, ни подчиненным. Всюду видел злой умысел, козни, тайное недоброжелательство. Этим объяснялась, вероятно, и его нелюдимость.
В день его именин (5 июля) едет ректор его поздравлять и в недоумении возвращается обратно: поперек дороги, при въезде к архиерейскому дому, бревно — знак, что владыка поздравителей не принимает.
Коридоры его дома были загромождены сухими дровами. Он боялся, что злоумышленники забьют взрывчатое вещество в какое-нибудь полено, и потому сам осматривал все поленья перед топкой. Его подозрительность граничила с манией.
К нам он приезжал 1–2 раза в неделю. Вся семинария, бывало, трепещет, узнав, что подъехала его карета. Войдет — и сразу ко мне:
— Инспектор, ведите меня… (туда-то).
Список уроков, на которых он хотел присутствовать, он составлял дома. По его требованию учителя должны были полчаса спрашивать учеников и полчаса давать урок. Это им не всегда удавалось с точностью выполнить, а главное, они робели, чувствуя себя перед ним школьниками: его ученость подавляла. Но какова была растерянность учителя, когда либо он сам, либо кто-нибудь из учеников… начинал кашлять! Кашля архиепископ Сергий не выносил, потому что сам постоянно покерхивал и подозревал, что его передразнивают. Возникали смешные, а иногда и грустные инциденты.
У одного преподавателя, пристрастного к вину, постоянно в горле першило, откашляться в присутствии архиерея он не смел, сдержаться — не мог. И вот он срывается со стула и бежит из класса вон… Архиепископ в недоумении: "Что случилось?" Ему объясняют. Он одобрительно: "Вот это вежливый человек".
Другой преподаватель, давая урок, несколько раз откашлялся. Архиепископ почел это дерзким издевательством, никакого движения по службе с тех пор не давал, и учителю пришлось уйти в податные инспектора.
По той же причине архиепископ Сергий не разрешал семинаристам ходить в Успенский собор, где сам служил. "Семинаристы керхают, не смейте их пускать в собор…" Это распоряжение ставило меня в трудное положение. Случалось, что в соборе посвящают брата или родственника ученика; он упрашивает меня пустить его на посвящение, а я недоумеваю, что мне делать. Спрашиваю: "Ты не будешь кашлять?" Мальчик уверяет, что не будет, и я его отпускаю, оставаясь сам под дамокловым мечом обвинения в неподчинении начальству.
Помню неудовольствие архиепископа Сергия по поводу одного моего урока. Я объяснял ученикам Евангелие о Рождестве Христовом и говорил о поклонении волхвов, Вифлеемской звезде… Мне хотелось блеснуть своими академическими познаниями, и я избрал из числа теорий, объясняющих яркий блеск звезды, астрономическую теорию сочетания трех планет на одной прямой.
— А что говорит Иоанн Златоуст? — после урока спросил меня владыка.
Слава Богу, на этот вопрос я мог ответить.
— Ну вот видите, какие там теории! — сказал он. — Ангел вел, вот и все…
Потом в разговоре с ректором он обвинил меня в рационализме и велел меня вызвать для объяснения.
— Вы рационализм разводите! — упрекнул он меня.