Когда наступало время ехать нам в школу, отец ходил грустный и озабоченный, потом скрепя сердце приглашал кулака, приготовляли чай, водку и угощенье — и для отца начиналась пытка. С тем, кого следовало обличать, приходилось говорить ласково, оказывая ему знаки внимания и доброжелательного гостеприимства. Отец унижался, старался кулака задобрить, заискивал — и наконец с усилием высказывал просьбу. Кулак ломался, делал вид, что ничего не может дать, и лишь постепенно склонялся на заем, предъявляя неслыханные свои условия. Отец мучительно переживал эти встречи: душа у него была тонкая.
Как ни тягостны были ежегодные переговоры с кулаком, они не могли сравниться с той бедой, которая вдруг свалилась на нашу семью. Мне было тогда 11 лет. Случилось это на Пасхе, в ночь со среды на четверг. В тот день мы ходили по приходу с крестным ходом, была грязь, мы измучились, пришли домой усталые и заснули мертвым сном. Вдруг среди ночи отец меня будит: «Идем в сарай спать на сено…» — «Как на сено? И подушку взять?» — «Да…» — «И одеяло?» — «Да…» Выхожу… — сени в огне. Я схватил сапоги и побежал будить псаломщиков, — а уже крыша горит. Крики… шум… Отец бросился спасать скот. Но спасти было невозможно: с ворот, через которые выгоняли скот, пожар и начался. Коровы ревели, лошади взвивались… Я видел, как огненные языки лизали докрасна раскаленные стены, слышал рев коров (и сейчас его помню)… Погибло все наше добро, весь скот, буквально все, до нитки.
Этот пожар — одно из самых сильных впечатлений моего детства. Я был нервный, впечатлительный мальчик, и ужас, в ту ночь пережитый, потряс меня до глубины души.
Нас подпалил мужик: он выкрал что-то из закромов соседней помещицы, старой девы. Его судили. Отбыв наказание в тюрьме, он решил отомстить. Потерпевшая помещица отвела от себя его злобу, оговорив моего отца: «На тебя поп донес». Мужик поджег ворота нашего скотного двора. Отец стал нищим. Правда, кое-кто из крестьян отозвался на беду: привели свинью, пригнали корову… Помещица, оклеветавшая отца, — может быть, совесть ее замучила, — приняла в нас участие, но все это не могло вернуть нам того самого скромного благополучия, которым наша семья пользовалась. Это бедствие отца подкосило.
Тяжелые впечатления раннего моего детства заставили меня еще ребенком почувствовать, что такое социальная неправда. Впоследствии я понял, откуда в семинариях революционная настроенность молодежи: она развивалась из ощущений социальной несправедливости, воспринятых в детстве. Забитость, униженное положение отцов сказывались бунтарским протестом в детях. Общение с народом привело меня с детских лет к сознанию, что интересы его и наши связаны.
Не менее глубокое влияние, чем церковь и быт, оказывала на мое детское сознание наша русская природа. Неизъяснимое чувство прелести простора, полей, лугов… волновало и радовало душу. Какое было наслажденье — весной, после надоевшего снега, выбраться на проталинку и побегать босиком взапуски с мальчишками! Потом дома кашель… мать сердится: «Опять ты гонял босиком?!» Какое приволье на нашей речке Мисгее! Какое удовольствие ловить рыбу на мельнице! Ходить гурьбой в лес за грибами, за ягодами… Весной полоть луг — драть плевелы… А еще лучше ездить с отцом на покос! Отец созывал на деревне косцов за выпивку. Их набиралось человек тридцать — сорок, и они в час-два скашивали наш луг. Какая красота! Косцы идут рядами; впереди пускают молодых парней лет семнадцати-восемнадцати, наших деревенских «женихов», кто постарше — сзади. Над неловким или слабым все насмехаются: «Куда ему жениться, — ишь, рубашка мокрая!» Меряются друг с другом силою, хвастаются ловкостью. Косцам привозили на покос обещанное угощенье. Рано утром, на росе, отец нагружал телегу. Солонина, хлеб, огурцы, 1/2 ведра водки… — и вот мы с ним везем все это добро… Я умел косить, и участие в общей работе было мне очень приятно. Вместе с мужиками я и косил, и сгребал, и свозил сено.
Летом по ночам я с братьями сторожил яблоки. Лежишь, бывало, в шалаше: звезды, луна, ночная свежесть… Мальчишки нас боялись и уже в те ночи воровать не осмеливались. А если б смельчак и нашелся, мы бы его проучили — решено было посечь его крапивой или крыжовником.
Жизнь на лоне природы была полна для нас такого очарования, что мы унывали всякий раз, когда приходилось с нею расставаться, и ехали в город, в школу, повеся головы, точно нас везли в тюрьму.
Ранний период детства я провел в родной семье, никогда с ней не разлучаясь. Наши родственники непосредственного влияния на нас, детей, не имели, и я упомяну лишь дядю, брата моей матери, — Кузьму Александровича Глаголева.
Он учился в семинарии вместе с моим отцом, и благодаря его посредничеству, кажется, и состоялся брак моих родителей. Кузьма Александрович в молодости придерживался направления либерального, а времена были строгие; по окончании семинарии он приехал к сестре, и случилось ему войти в церковь с палкой: набалдашник был у нее в виде собачьей головы. Какая-то помещица эту подробность приметила и написала жалобу в консисторию: семинарист вносит в церковь собачью голову. На Кузьму Александровича была наложена епитимья — 10 поклонов в церкви перед богослужением. Этому строгому постановлению он покориться не хотел, а тут один мелкий помещик ему посоветовал: «Плюньте вы на консисторию и поедемте со мною в Западный край». Так дядя и сделал — стал учителем в семье этого помещика; потом уехал за границу — и пропал. Памятью о нем осталась песня, которую мой отец, сидя вечером на крылечке, любил напевать. Кто ее автор, неизвестно. Ее можно назвать «Песнь эмигранта»:
2. ДУХОВНОЕ УЧИЛИЩЕ (1877–1882)
Грамоте я хорошо выучился еще в дошкольном возрасте: нас, детей, обучал отец. Когда же пришла пора отдать меня в школу, меня отвезли в духовное училище в Белёв, соседний уездный город, расположенный на высоком берегу Оки. Мне было 9 лет.
«Бурса» была бедная, простая, помещалась в старом, пыльном монастырском здании, со стертыми полами. Но мы, ученики, жили не в училище, а на вольных квартирах, иногда по нескольку человек у одних хозяев. Меня отец водворил к одному диакону. Нас проживала у него целая «коммуна» — несколько мальчиков от 9 до 14 лет. Заботиться о пропитании надо было самим; мы устраивали складчину, выбирали казначея и по очереди ездили за покупками. Остатки от бюджета тратили на угощенье. Ели в меру наших материальных возможностей, но соображаясь с постами, в заговенье обычно наедались втрое. Спали мы, одни — на койках, а другие, по 2–3 человека, — на нарах. Жили бедно, патриархально, вне всяких формальных правил поведения, но весьма самостоятельно. Это имело, может быть, и свою хорошую сторону, но, несомненно, имело и дурную. За отсутствием правильного педагогического наблюдения мы своевольничали и подчас от последствий нашего своеволия жестоко страдали.
Как-то раз мы, все 8–9 человек, после бани напились воды прямо из бочки, что стояла под водосточной трубой, — и все поголовно заболели тифом. Нас свезли в больницу. Я был на волосок от смерти, долго не мог оправиться, даже разучился ходить. Рождественские каникулы для нас пропали. Лежим мы — в городе праздник, колокола звонят… — и нет для нас ни рождественских радостей, ни святочных забав. Если никто попечительно от беды нас не уберег, зато много мы видели во время болезни доброй отеческой заботы со стороны учителя М.И.Успенского, заведующего больницей, и самоотверженной сиделки, которая, выходив всех нас, от нас же заразилась тифом и умерла.