3. СЕМИНАРИЯ (1882–1888)
По окончании Белёвского духовного училища я поступил в Тульскую семинарию. В ней я пробыл с 14 до 20 лет. Эти годы имели важное значение для моего духовного развития. Насколько условия семинарской жизни мне помогали или мешали, будет видно из последующего моего рассказа.
Жили семинаристы по квартирам на окраинах города, в темных улочках, где грязи по колено (лишь стипендиаты, а поначалу я к ним не принадлежал, жили в интернате). Свободой они пользовались полной, но зачастую пользовались дурно: нередко обманывали начальство, прибегая ко всяким уловкам, чтобы не приходить на уроки, устраивали попойки, шумели, распевая песни…
Петь мы все очень любили и умели петь удивительно. Церковные службы семинарский хор пел отлично, пел и в своей церкви, и по приходам. Мы много и охотно тратили время на спевки. Сочные, звучные семинарские басы приглашались в городе на свадьбы, дабы оглушительно прогреметь: «Жена да убоится мужа своего». Я пел средне: на правый клирос меня не пускали.
Попойки, к сожалению, были явлением довольно распространенным, не только на вольных квартирах, но и в интернате. Пили по разному поводу: праздновение именин, счастливые события, добрые вести, просто какая-нибудь удача… были достаточным основанием, чтобы выпить. Старшие семинаристы устраивали попойку даже по случаю посвящения в стихарь (это называлось «омыть стихарь»). Вино губило многих. Сколько опустилось, спилось, потеряв из-за пагубной этой страсти охоту и способность учиться!
Распущенность проявлялась не только в пьянстве, но и в неуважительном отношении к учительскому персоналу. Заглазно учителей именовали: «Филька», «Ванька», «Николка»… искали случая над ними безнаказанно поиздеваться. Например, ученики 4-го класса поставили учителю на край кафедры стул с тем расчетом, чтобы он, сев на стул, полетел на пол. Так и случилось. Класс разразился хохотом, «Учитель упал, а вы смеетесь? Какое хамство!» Ученики смутились…
К вере и церкви семинаристы (за некоторыми исключениями) относились, в общем, довольно равнодушно, а иногда и вызывающе небрежно. К обедне, ко всенощной ходили, но в задних рядах, в углу, иногда читали романы; нередко своим юным атеизмом бравировали. Не пойти на исповедь или к причастию, обманно получить записку, что говел, — такие случаи бывали. Один семинарист предпочел пролежать в пыли и грязи под партой всю обедню, лишь бы не пойти в церковь. К церковным книгам относились без малейшей бережливости: ими швырялись, на них спали…
Таковы были нравы семинаристов. Они объяснялись беспризорностью, в которой молодежь пребывала, той полной свободой, которой она злоупотребляла, и, конечно, отсутствием благотворного воспитательного влияния учителей и начальствующих лиц.
Начальство было не хорошее и не плохое, просто оно было далеко от нас. Мы были сами по себе, оно тоже само по себе. Судить никого не хочу. Среди наших руководителей люди были и добрые, но вся их забота была лишь в том, чтобы в семинарии не происходило скандалов. Провинившегося в буйном пьянстве сажали в карцер и выгоняли из семинарии. Реакция на зло была только внешняя.
Ректор семинарии, важный, заслуженный, маститый протоиерей, жил во дворе семинарии, в саду. Он любил свой сад, поливал цветы. У нас появлялся редко. Свои обязанности понимал так: «Мое дело, — говорил он, — лишь подать идею». Применять его идеи должны были другие: инспектор и его помощники. От нас он был слишком далек и, по-видимому, нас презирал. Когда впоследствии, уже будучи назначен инспектором Владимирской семинарии, я зашел к нему проститься и просил дать наставление, он сказал: «Семинаристы — это сволочь», — и спохватился: «Ну, конечно, не все…» К сельскому духовенству он относился свысока, третировал, как низшую расу («попишки»). От него мы не слышали ни одной проповеди, тогда как семинаристы в последнем классе обязаны были обучаться проповедничеству, и посвященные в стихарь произносили в церкви «слово». Обычно это «слово» вызывало иронию слушателей-товарищей.
Инспектор был светский человек, помещик, и часто уезжал в свою усадьбу. За ним приезжал кабриолет. Стоило нам издали его экипаж приметить (последние годы я был стипендиатом и жил в интернате), — и мы ликовали: сейчас уедет! К нам он относился тоже формально, не шел дальше наблюдений за внешней дисциплиной; живого, искреннего слова у него для нас не находилось.
Начальство преследовало семинаристов за усы (разрешалось одно из двух: либо быть бритым, либо небритым, а усы без бороды не допускались), но каковы были наши умственные и душевные запросы и как складывалась судьба каждого из нас, этим никто не интересовался.
Кормили нас хорошо, но не всегда досыта. Нашей мечтой был обычно кусок мяса, так малы были его порции, так жадно мы делили кусочек отсутствующего ученика. Белый (пшеничный) хлеб был лакомством.
Сочетание всех этих условий семинарской жизни обрекало молодежь на тяжкое испытание: мы обладали свободой при полном неумении ею пользоваться. Многие, особенно в начале семинарского курса, в возрасте 14–17 лет, вынести этого не могли и погибали. Из 15 человек, окончивших курс Белёвского училища, до 6-го класса семинарии дошло только 3 ученика. Кто отстал, кто выскочил из семинарии, кто опустился, забросил учение и уже не мог выкарабкаться из трясины «двоек». Жизнь была серенькая. Из казенной учебы ничего возвышающего душу семинаристы не выносили. От учителей дружеской помощи ожидать было нечего. Юноши нравственно покрепче, поустойчивей, шли ощупью, цепляясь за что попало, и, как умели, удовлетворяли свои идеалистические запросы. Отсутствие стеснений при благоприятных душевных данных развивало инициативу, закаляло, вырабатывало ту внутреннюю стойкость, которую не достичь ни муштрой, ни дисциплиной, но для многих свобода оборачивалась пагубой. При таких условиях ни для кого семинария «аlma mater» быть не могла. Кто кончал, — отрясал ее прах. Грустно вспомнить, что один мой товарищ, студент-медик Томского университета, через год по окончании семинарии приехал в Тулу и, встретившись со своими товарищами, сказал: «Пойдем в семинарию поплевать на все ее четыре угла!»
Такова была семинария, в которую я попал.
Первые годы были для меня какие-то пустые. Жил я жизнью глупой, пошлой, рассеянной в соответствии с бытом и нравами, которые царили вокруг меня. Я вырвался на полный простор и поначалу, как и многие мои товарищи, плохо использовал свою свободу.
Прежде всего стал учиться курить, но втянуться в курение не мог: оно мне было противно. Из удали раза два-три напился, чтобы доказать, что не хуже других могу осушить чайный стакан водки, играл иногда в карты, ученье забросил, распустился… При переходе во 2-й класс едва не провалился на экзамене по истории. Кто бы узнал во мне первого ученика Белёвского училища!
Во 2-м классе казенной наукой я по-прежнему мало занимался, зато страстно полюбил читать книжки. Записался в городскую библиотеку и читал все без разбора: Шпильгагена, Вальтер Скотта, Шекспира, Диккенса, Золя, русских классиков… Несмотря на это хаотическое чтение, у меня образовался инстинкт к хорошей книге — литературный вкус. Иностранную литературу я воспринимал плохо, а русскую литературу горячо полюбил. Помню, «Обрыв» Гончарова, «Дворянское гнездо» Тургенева, «Рыбаки» Григоровича произвели на меня прекрасное, сильное впечатление. Я стал усердно относиться к урокам русской литературы, и, если остальные предметы казались мне по-прежнему скучными, русской словесностью я стал заниматься с увлечением. Преподаватель литературы был живой, интересный человек, и я значительно ему обязан тем, что он укрепил во мне любовь к русской поэзии и прозе. При всей моей бедности я купил дешевое издание Пушкина, так велико было мое восхищение пушкинской поэзией. На экзамене во 2-м классе мне попался Пушкин, и я отлично сдал «Евгения Онегина». Чтение стало моей страстью. Зайдешь, бывало куда-нибудь в сад, в малину, — и читаешь… Воспитательное значение литературы для молодежи огромно. Трудно даже учесть меру ее благотворного влияния. Она повышала самосознание, спасала от грубости, распущенности, безобразия поступков, питала склонность юношеской души к идеализму. Я стал выправляться, хорошо учиться. У меня появились умственные запросы, более серьезные интересы. В этом состоянии душевного просветления я перешел в 3-й класс.