— Оставь, — сказал он, — пусть рядом лежат. Гринь обещал очки починить… Мне здесь еще недели две с гаком лежать — Наталья сказала. А доктор говорит: «Там видно будет…» Не сочти за труд, приноси корректуру и газету.
Вошла Наталья, зыркнула глазами на полосы, сказала, что время посещения истекло. Я ушел, не спросив Рябова, какое письмо он тогда, уйдя из редакции, получил. Лишь на следующий день, когда Наталья оставила нас вдвоем, сказав, что пойдет проведать Машу, я решился спросить. Рябов закрыл глаза и долго лежал, не отвечая. Он не брился, борода отросла еще больше. И борода и болезнь старили его.
— Плохо, брат, получилось, — заговорил он, взглядывая на меня. — Старшенькая написала, что отца не любит, знать не хочет, зовет приехать, говорит, что со мной хочет остаться. Такой разлад у них там начался…
Рябов снова закрыл глаза и лежал неподвижно, отдыхал. Ослаб совсем за время болезни. Взглянул на меня и продолжал:
— Уж такими она словами просила приехать… так уж всю свою душу мне раскрыла… А письмо всего ничего: половинка тетрадной странички… в клеточку… Лежу и думаю: нельзя мне к ним ехать. Что там начнется — ад кромешный… Девчушка мать любит, я знаю. Как ее от матери оторвешь? Лежу и думаю: исчезнуть надо для той семьи, перестать существовать. Не имею права напоминать им о себе. Тут уж не во мне дело, а в них, во всех них. Я как-нибудь перетерплю. Выдержу как-нибудь. Поправлюсь, окрепну, а остальное сама жизнь за меня доделает. Спасибо Наталье, самое страшное помогла перетерпеть. Сидит подле ночью, я ее гоню, спать иди. Нет, сидит и ждет, когда я усну. Глаза пробовал закрывать — не уходит, знает, когда я хитрю, а когда в самом деле засыпаю…
Через день я снова зашел в больницу со свежеотпечатанной газетой и понял, что Рябову стало немного лучше. Наталья сразу ушла, не стала нам мешать. Он расспрашивал о делах в затоне, о том, что планирую дать в следующий номер. Я рассказал, как близко к сердцу принял Кирющенко его болезнь и как выговаривал и мне и сам себе за невнимательное отношение друг к другу.
— На пользу пошла ему твоя наука, — усмехаясь, сказал я. — Что там ни говори, а понимает он свою слабинку… Бывает он у тебя?
— Каждый день, — сказал Рябов и помолчал. — Понимаю, что добра мне хочет и душой не кривит, и не могу с ним просто. Неловко как-то, знаю, что отрывает время от своих дел, что они ему покоя не дают, и не могу слова по-человечески сказать. Глупо, взрослый человек, редактор, — Рябов усмехнулся, — и не робел перед ним никогда; что не робел — спуску ему не давал, когда считал его неправым. И вот не могу просто так с ним… Вижу, что он ждет объяснений, знаю, что поможет, сделает все, о чем его попросить, даже на «материк» отпустит, и все равно не могу. Вот ведь привычка въелась к этим деловым разговорам. Больше тебе скажу: как увижу его в дверях, радуюсь, как бы сама жизнь ко мне в палату заглянула с ее противоречиями, суматохой, напором… Так бы, кажется, и поговорить с ним о затонских делах, о судоремонте — с ним же всегда интересно, ты знаешь… А вот сядет он здесь и вижу — сказать ему мне нечего, не привык он так просто болтать, а о деле ему врачи не разрешили со мной разговаривать, чтобы не волновать. Сидим друг перед другом истуканами и молчим… Оставим эту скучную тему. Как там у Данилова? Все еще свидетеля требуют?
Я рассказал, что недавно был у следователя, хотел — выяснить, нельзя ли обойтись без свидетеля. Он спокойно объяснил, что верит Данилову и хочет ему добра, но без свидетельских показаний смягчить приговор суда будет трудно, закон есть закон. А Данилов все еще не хочет просить Наталью сходить к следователю.
— Ей, знаешь, тоже не сладко, — сказал Рябов. — Я как-то тут завел было разговор о Федоре, вижу, глаза слезами набухают, и замолчал. Любит она Федора, и ничего ты не сделаешь. Какой он ни есть; любит, и все! И слава богу, что на свете еще есть такая любовь. Ты знаешь, я не сторонник высокопарных выражений, у тебя всегда их вычеркиваю, а тут хочу сказать: да здравствует любовь!
Я подумал, что он начинает выздоравливать, и не только от воспаления легких. Жажда жизни постепенно возвращается к Рябову.
На улочке у больницы от избытка чувств я глубоко вдохнул холодный и какой-то необычный, не просто прозрачный, а цветной — синий воздух. Огляделся и впервые за эти тягостные для себя дни вдруг увидел, как все — и близкая тайга с кое-как понатыканными на прикрытом снегом болоте лиственницами, и поселок, и снега за домами, и сам воздух — все стало синим и налилось обжигающим глаза светом.